Quantcast
Channel: легкое дыхание красоты
Viewing all 183 articles
Browse latest View live

нерешаемые уравнения этики [Вий]

$
0
0
"Удел человеческий" (Ningen no jôken, 1961) Масаки Кобаяси

Кобаяси снял великое кино. Страшное, опустошающее и принципиально беспредельно-честное. Там, где иной добрый художник поставил бы заслон, чтобы жаром не убило бы зрителя, он напротив, снял все перегородки, накидал поленьев, поддал жару, и вперед. Но я сейчас попробую объяснить, почему он при всем при этом не мизантроп и не антигуманист, и, ко всему прочему, не провокатор (любимое обвинение, предъявляемое тем художникам, кто осмеливается ставить этические, нерешаемые парадоксы, да еще и решать их так, что волосы дыбом). Я, на самом деле, дико против того, что сделал Кобаяси. Вся душа моя против. Знаете, как в «Шинеле» забижали Акакия Акакиевича, и он потом «зачем вы меня обижаете, что я вам сделал?» Очень хотелось взять Масаки, а в первую очередь автора популярного в Японии романа, вышедшего за год до экранизации, за грудки и спросить, зачем вы его, героя Накадаи, забижаете? Что он вам сделал? Ничего он не сделал, смотрят на меня трогательно авторы, ничего такого, за что бы так. И вот как только услышишь от них такое или подумаешь, что услышишь, так все и поймешь.

Когда авторы делают идеального человека, сразу вспоминаются два героя: Дон Кихот и князь Мышкин. Так подумал и я. Как бы считается, что если роман Сервантеса не об идеальном человеке, то хотя бы книга Достоевского об этом, да? Приятное заблуждение. «Идиот» на самом деле не об идеальном человеке, а о крахе идеального человека. И вот эта банальная ремарка на самом деле очень важна, на нее редко обращают внимание, а зря. Мышкин терпит крах, со всем своим человеколюбием и «возлюби ближнего своего», он настоящим нарисован, он такой, правда, Алешенька Карамазов будущий, чудо какой хороший, я лично таких встречал, не поверите. Но ремарка все равно важна. Потому что «Удел» по первым двум томам очень даже произведение если не об идеальном, то хотя бы о попытке увидеть идеального человека в мироустройстве, казалось бы, совершенно его исключающим. Все мы любим или хотя бы испытываем уважение или благоговение перед стоицизмом и экзистенциализмом, правда? А что нам еще остается? Надо же как-то не просто жить, а жить правильно, а то вот оно, хлипкое, нежное и воздушное в груди, в определенные моменты, когда ты совершаешь беспардонные поступки, вдруг оказывается ого-го какой «безжалостной сволочью», режет без ножа, только держись. Душа это или внутренний императив, не важно, но хотелось бы, чтобы этот этический вестибулярный аппарат если не оставался в покое (в обычном мире, если ты не монах, это мало возможно), то хотя бы не ходил ходуном, не доставлял тебе неприятности, до тошноты, до кошмаров ночами. Корежит совесть. И тело бывает корежит. Не дай бог, в общем. Но мне всегда казалось в учении стоиков и позднем его перевоплощении – экзистенциализме – какая-то не то недоговоренность, не то неполнота. Что-то смущало. Вас тоже, да? Что бы не случилось, оставайся человеком, живи по правде, бьют тебя, убивают, мучают, друзей даже мучают, маму твою, оставайся человеком. Живи красиво. Умирай красиво. Ну, это, конечно, не «Возлюби ближнего как самого себя», но все равно здорово. И правильно, что пугает. Недавно прочитал, как Гумилев умирал. Попросил выкурить папироску, улыбался палачам своим, аж палачи признали, пижонство, мол, а, собачий сын, здорово голову сложил. Греет такое. И произведения искусства, японские про самураев тоже, греют. Стоик, убили, несправедливый конец, «зато кино про него сняли!» «Зато книгу про него написали!» Не бывало с вами такого? Прочитаешь, посмотришь иной раз, за сердце хватаешься, сукин ты сын, за что ты так со своим героем…. А! – поднимаешь палец, зато про него нам говорят, умер безвинно, в канаве, но смотрите, человек, который убил Либерти Вэланса, или герой, замученный в застенках гестапо зазря в «Армии теней» Мельвиля, про него же сняли! Искусство на амбразуру ложится, всей своею тушою за таких героев. И, казалось бы, Кобаяси снял такое же произведение, лег на амбразуру, протащил своего персонажа, нам показал, мы про него разговариваем, не про подлецов! Эх, хорошо. А вот не получается как раз в его случае так думать. Тяжело после его фильма на душе, и когда думаешь, что мета-герой он, и что «красивый рисунок жизни» у него, эта известная максима эстетствующих, блядь, интеллигентов. Слов нет, красиво Гумилев умер. И Кобаяси не против стоиков, он сам стоик. Но вот здесь, по-моему, и зарыт ключ.

Кобаяси, как и автор романа, переакцентируют ударение в «что бы не случилось, оставайся человеком». Постойте, что же, меня убить могут? Замучить? Мразь будет торжествовать, а хорошие люди сгинут? Да, так, а все равно оставайся человеком. Это все очень мило, но позвольте, меня же не будет. Сожрут-с. Перепахают, перемолют. На муку-с. И останутся с вами одни подонки. И ведь «Удел» последовательно разрушает наши иллюзии, не давая никаких футуристических воспоминаний жены или воздаяния должного, тем более, божественного торжества. Кобаяси обращает внимание на то, что человек, конечно, звучит гордо, Человек с большой буквы тем более, и красивый рисунок жизни очень хорошо, оченно приятственно. Но, во-первых, человек не один, человеков много. И вот они, многие, скорее выберут ужом вертеться, подлецом быть, вырваться из ада живым чего бы им это не стоило, а ваш князь Мышкин сдохнет, простите, под забором. Сдохнет, поверьте. И еще дай бог, если сдохнет, а то мучить будут, так он еще взмолится богам, чтобы сдохнуть. И мучить будет мразь. И, следовательно, во-вторых, жизнь может быть такова, и условия ее инфернальны, гайки закручены до предела. Не каждый человеком-то останется. И героя вашего через сушилку. Как белье. Остался ли человеком Кайдзи? Нет, простите, не остался. В романе, финал котогого я нарочно прочитал, прямыми словами об этом сказано. И очевидно по экранизации – потерял он там человеческий облик, стерли его в порошок, остававив одно вектор-желание. Ходячий труп в маньчжурских степях, взял он там все грехи Японии на себя или нет, уже маловажно. Повалился кулем в чистом поле. Зарубил его мир, забил до смерти, в тушу мясную превратил, в говорящий динамик с пластинкой, игла на которой дрыгается на одном месте. Ты просто уже видишь эту металлическую сетку удела человеческого, которой никакому карасю не избежать, и которая, вякни что, в фарш перехерачит. И «Удел» не антивоенное кино, кстати. Я не люблю антивоенное кино, трюизмы и банальности, несть им числа. Не знаю, каковы были изначальные установки авторов, но получилось что получилось. «Удел» это нарочно поставленный в невыносимые условия пытающийся жить по правде человек. Ключевое слово – «невыносимые». Нам обычно говорят, что если ты по правде живешь, то и победишь, или умрешь красиво. И вообще. Вообще, действительно, наверное, да. Но конкретно – не получается. Когда мир устроен так, как в «Уделе», никакая ангельская душа не выдержит. Невыносимые – они прямо и означают, что не вынести никому. Задавят как ребеночка в пеленочках. В тисках. Станет подлецом и предателем иной (с сотней оправданий за пазухой, да таких, что многие, если не все, зрители поймут и простят). Или сдохнет. Красиво – не факт, да и за ради бога, что красиво. В пепел. В навоз. Ветром по полю. Песню сочинят, может, фильм снимут, но ему-то не в радость. Гумилев, может, и красиво умер, да, но вот к жене то не возвратился. Потому что Гумилевых один на тысячу, а сволоты, да еще и «порядочной» сволоты, много.

И теперь кратко про то, почему при всем при этом Кобаяси не мизантроп и гуманист. Есть разные мнения о том, кого можно считать мизантропом. По мне, если хотя бы одна душа порядочная на Земле есть, еще не все пропало – и если ты считаешь, что не все пропало, то не мизантроп. Но Кобаяси не мизантроп не только поэтому. Его не интересует вера или неверие в людей. Он кивает в знак согласия стоикам и экзистенциалистам, да. Он просто говорит о том, что ни один ваш стоик в таких условиях существования не выживет. И вот здесь уже ключевые слова «в таких». Потому что легко забраковать человека, сказав, ну, дорогой мой Кадзи, а я было думал… Сплоховал ты, братец. Были у меня на тебя надежды. Не сдюжил, эх не сдюжил. У Кобаяси он сдюжил. Там, где была хоть одна возможность, он сдюжил. Но толку и правда от этого ноль. Сетка металлическая такова, что лезть и плыть придется через определенные клеточки. Там есть и колючая проволока, которая этику корежит. Не обязательно война. Может, даже и не война. Но сожрут-с. В муку. На лепешки. Мир, удел тот человеческий, военно-милитаристский, националистичеческий, взаимно-враждебный, конфликтный, буржуазный или коммунистический таков, что выживут не лучшие, а торжествовать до, во время и после будет одна мразь. А у войны тем более шлейф дай боже, на полвека будь здоров народам рефлексировать. Но ведь это очевидно – кто больше приспособлен, тому и лучшая землянка. Живешь по диагонали? Катись перекати-полем лучше, чтоб тебя наши глаза не видели, дон кихот хренов. Вывод, сам собой напрашивающийся по финалу фильма, банален до слепоты, и прост до боли, от чего на душе не легче, но тем не менее: не надо допускать такого удела, чтобы ваши и наши стоики гибли на дорогах, не надо проверять их на излом, сломаются, не сломаются – помрут, как есть помрут – не надо. Как именно не надо, Кобаяси не знает, но не надо. Не надо такого удела, чтобы Гумилев умирал красиво, попросив папироску выкурить, не надо «красивого рисунка жизни». Пусть лучше Гумилев бы к жене вернулся живым и здоровым, и написал бы побольше стихов. Не надо.

Мне сейчас кажется, третья часть "Удела человеческого" лучшее, что снимал Кобаяси. Может быть, потому что я "Харакири" и "Восставшего" давно не смотрел. Но даже если они и лучше сняты, и формально совершеннее, и там больше искусства, "Удел" - бездоннее, как лесной омут ночью. Он больше, чем искусство, хотя такого в принципе не может быть. Наверное, когда кино соприкасается с каким-то большим болезненным пластом реальности, образуется черная воронка, куда засасывает искусство со всеми его потрохами, а затем размазывает по стенкам. Это кино не жрет тебя, как иные, глотая смачными кусками. Добро бы жрало. Оно как Вий. Вот именно Вий, снимающий взглядом действия твоих оберегов и амулетов. Его старенького привели, подняли ему тяжеленные веки, и оно на тебя посмотрело.

панночки [под сенью девушек, расстрелянных в цвету]

$
0
0
Под сенью девушек, расстрелянных в цвету, тяжелый свет луны гнет ночью травы. Как цепью по зерну. Серебряной. По серебру. Ночь светится и дышит счастьем. Налившаяся соками, заласканная до умопомрачения, до дрожи между ног, набухла куполом, небесной, звездной почкой – там, наверху – и разрешилась от бремени. Как перезревший плод. Как располневший и лопнувший от Бога в утробе Храм. Ночь хлынула потоками иссиня-черных вод, неторопливо, во многовековом рапиде. Оставив по себе воспоминание – светящимся орнаментом, белым руном над самой головой: барашковая пена вздымавшихся когда-то волн невозмутимо запечатлена камерой обскурой в Млечный путь. Ночь затопила мир, и все как под водой. А наверху молоденькие девушки смеясь и ежась внутренне от жути пускают венки с зажжеными лучинками и свечками – и уже скоро россыпью созвездий кажется нам волшебная глубокая река. Но тихо, тихо! – девицы гадают, и каждая звезда на небосклоне – то чья-то свечка, запущенная по волнам ночных вод дрожащими руками, я верно говорю. Зарницами сверкают берега: то боги, уставши после танцев, жгут костры, садясь вкруг каждого, и затаенным шепотом пугают невинных молодых богинь сказаниями про смешной народец на дне реки, про человечков. Все врут, конечно, как всегда, смеются девушки и дразнятся, сбегая от молодцев и прячась в кустах ракиты, в пахучих зарослях молочного пути.  
 
Тогда и выходят гулять по миру панночки. Отбившиеся от своих стаек, упавшие с высоких берегов тамошней реки, самоубившиеся, потерявшие пыльцу, поблекшие, но все-таки прекрасные, печальные на вид. Они бродят по дну, как будто что-то предолевая – течение, толщу воды ночной реки, текущей себе вечно на Восток и выливающейся там водопадом с восходом солнца. Панночки ищут приюта, панночки ищут пути домой, панночки ищут тепла и участья, и нет им покоя. Панночки в поисках утраченного ими счастья. Панночки ходят парами, по трое, но чаще по одиночке. Милые звездные девочки, где ваши звездные мальчики? Плачут. Почти уж истаевшие полупрозрачные панночки, позабывшие свои песни и танцы, не плачьте! В помятых одеяниях. Погибшие в цвету. Расстрелянная сама юность – каплями царственной крови на белых цветках человеческой жимолости. Просыпаются в наших полуподвальных помещениях, выползают наощупь, вслепую «на свет». В темноте серебрится очередной силуэт «новорожденной» панночки, стоящей на корточках на груде человеческих тел. Растрепанная, истерзанная, она закричит от ужаса сейчас, я знаю, и замолчит потом уже навсегда. Волшебница, принцесса, богиня, упавшая на наши развалины с небес, тебя не услышат боги, твои брат и сестра, друзья и подружки, они сыграют поминки по тебе, ты разве что будешь им видится в зеркале, пугать призраком по ночам, казаться гадающим вместо суженых. Милая, милая панночка, божественное дитя, ну же, иди же, иди ко мне, я прижму тебя к своей горячей груди, не реви. Им у нас холодно. Как, верно, утопленницам на дне помутневших от времени рек. Последняя их надежда – это подводный народец. Не всегда видящий их, не замечающий, но удивительно теплый смешной нелепый человек.
 
Их руки сплетаются между собой надо мной, касаются и жмутся, сиротливо ласкаются: панночки греются возле меня как у костра. Им все теплее, но я ужу стучу зубами. А им смешно! А им смешно и радостно от каждого удара сердца. И от тепла в моей груди (где горячо порой как в печке) возносятся они кружась, марионетками в изумлении, обратно, на гребешках поднимающейся из ниоткуда волны, на гребне простой человеческой доброты. Точно взлетевшие феи со дна закрывающихся в предрассветном музыкальном смятении ночных цветов. С развалин храма ночи в реверсивном полете Алис необходимой «до», «ре», «ми», «фа» в нотный стан. К своим. К себе домой. К свету огромных костров.
 
Так, под сенью девушек, расстрелянных в цвету, я и живу. Под сенью их подрубленной красоты, подрезанной нежности, потушенной доброты. Я наполняю панночек как полумертвых фей своей нерастраченной нежностью, ненужной никому здесь (но это, конечно, так только кажется, правда?) добротой и обжигающей их стынущие тела любовью. Как воздушные шарики. Милые, милые панночки, идите же все ко мне, моего жара хватит пусть не на всех, но на многих из вас. Я – ваш волшебник. Я – Надувающий шарики. Новорожденная ночью панночка, ты позабудешь меня, став богиней, но не грусти, не грусти. В вашу небесную звездную ночь Ивана Купалы, когда будешь танцевать со своими и прыгать через полыхающие во Вселенной сверхновые костры, и гадать на суженого с подружками, я тебе обязательно, вот ей-ей, честное слово, клянусь, из подернутого дымка старенького зеркала покажусь. Стану твоим странным детским не-из-этого-мира воспоминанием, в которое не поверят даже близкие твои брат и сестра, папа и мама. Твоим личным святым, ангелочеловеком-хранителем, придуманным и невидимым никому-никому личным другом, какие только бывают в детстве.
 
Ночь светится и дышит счастьем. Тяжелый свет луны гнет ночью травы. Как цепью по зерну. Серебряной. По серебру. В зачарованном надзвездном храме закрывают двери, ставни и все по углам образа. Купол ночного храма вновь собирается из осколков, из кусков золотого кирпича. Лепестки сторон света поднимаются к оси небес, снизу вверх, детскими ручками, волнами с белыми гребешками, пальцы Востока и пальцы Запада касаются друг друга – в ладони «домиком». Ночь улыбается и закрывает глаза. Ночь засыпает. Ночь схлынула с мира. Ночь ушла.

лики бесов и ангелов в затуманенных от асфикции детских зрачках [Гюисманс]

$
0
0
«Наоборот» (A Rebours, 1884) и «Там, внизу» (Là-bas, 1891) Жориса-Карла Гюисманса

Годами я нарезал круги вокруг этих книг и автора. Я не сильно люблю на самом деле декадентов. Тех, которые декаденты по крови своей. Не переношу на дух все это копошение в чем-то выдуманном, обряженном в саломеевские простыни, обляпанной красной краской, долженствующей изображать кровь, спрыснутой духами, долженствующими изображать слезы. Даже смерть у них, у декадентов, искусственная. Причем попробуй выделить кого одного, каждый оказывается прекрасен, чуден и уникален. С только своим инкрустированным оружием, указующим в висок черным вороным револьвером. Это пена, которую приложи к отдельным представителям, и она смывается ключевой водой. Возьми хоть Бодлера, хоть вот того же Гюисманса. Проклятущие ходячие мнения. Кто их запускает в этот мир? Перестрелять критиков, всех до единого. О Гюисмансе «ходячиЯ мнения» говорят, что он автор манифеста европейского декаданса. На этом ходячия мнения, в общем-то, замолкают, потому что сказать более нечего. Ходячия мнения не читают тех, по которым ходют и вытирают свои немытые башмаки. То, что Гюисманс закончил чистым мистическим фанатичным католицизмом, как-то никого не трогает. А, мол, с кем не бывает. С вами, товарищи, не бывает. Что многочисленная декадентская братия конца XIX века со всей своей упадочною эпилепсией приползла смиренною толпою в католическую Церковь под ея стальные христосовы крыла, это главный, а возможно и единственный ключ в их склепы.
 
Бердяев, человек, прямо скажем, не сильно связываемый пресловутыми «ходячими мнениями» с декадансом, в «Рыцаре нищеты» отмечал, к примеру, что «во Франции старая латинская культура достигла своего последнего утончения и позднего цветения. Эта культура кровно связана с католичеством. Барбе д'Оревильи, Э. Элло, Вилье де Лиль-Адан, Верлен, Гюисманс — последние католики, последние вспышки потухающего католического духа, последние цветы дряхлеющей латинской культуры». Да, «Наоборот» - важная веха на вертлявой тропке мрачного Гюисманса к желанному кресту. Это блестящее искусствоведческое и литературоведческое эссе, помимо прочего. Немалая часть современных декадентов, устало зевая и недочитывая, ставит томик его на видное место на книжной полке помудрить с друзьями и сделать утомленно-понимающе-сочувствующий вид, мол, читал, да «превосходно, настоящий декаданс» - зевает именно потому, что весь этот многобуквенный шифр и символизм жужжит мимо уха, книжки-то, упомянутые надо читать, а как их прочтешь, если они еще старее, чем сам «Наоборот», да еще и большинство писано на латыне? Другая часть чтецов Гюисманса якобы резонно поднимает палец, предупреждая, что настолько утончаться не стоит, мол, герой у Гюисманса загнивающий аристократ, ничего не находящий в миру, и вызывать должен закономерное неприятие. Зачем, мол, вам такой утонченный нигилизм? Будучи прежде всего романом о нравах, история дез Эссента, хиленького герцога, затворившегося в оранжевых комнатах и колдующего над парфюмом, читающего отцов церкви, и равняющего с землей современных ему авторов (и публику за одно) прицельно промахивается, сегодня в особенности, и мимо истинного католицизма, и мимо настоящего декаданса, манифестом которого якобы является (наверное, является, нам-то теперь что с того?).
 
Из-за «ходячих мнений» начинать читать книжку было почти невыносимо. Дез Эссент раздражал изначально, развития действия никакого, кроме того что он заболевает, собирается поехать в Лондон, но, прошвырнувшись по «аглицким местам» Парижа и решив, что там, в Лондоне, все равно что побывал, возвращается обратно. Медитировать мы на книгах не приучены, нам требуется, чтобы герои аки Шерлоки Холмсы чего-то там нарасследовали или плутали в поисках собственного я в духе толстовских, еще более невыносимых, героев. Дез Эссент не плутает, но он к моменту начала книги уже заблудился. Ему, буквально, настоебало все. Его вкус изощрен настолько, что ни одна современная книга в него уже не лезет, музыканты херово играют Вагнера, люди просирают свои жизни, а те, кто не богач, бестолково мещанствует, не поднимая взоры в небеса. Он требует чистоты. Он требует от мира чистейшей чистоты, такой, что не бывает в природе. Той, что вряд ли была в лучших античных храмах, охраняемых девственницами-жрицами, что вряд ли была до, во время и после христова распятия. И в Средние, любимые дез Эссентом, Века. Его стремления к чистоте – мистического порядка, но он даже почти не осознает того. Сам Гюиманс годами позже только приползет к дверям католического монастыря, потому и его герой оттуда чуть ли не буквально только что выполз – он воспитывался в католической школе. Его любовь к церкви и религии показательно эстетична, и с этой точки зрения она им оправдана. Его декаданс есть глобальное отрицание, такое, что и не снилось русским нигилистам. Под каток попадает большая часть современному ему искусства, современной религии, современной социальной жизни. Он в бешенстве, потому что то ли опоздал родиться, то ли явился на свет слишком рано. Он ищет успокоения, красоты, порядка и высокого священного истинного Духа в латыни, в дистиллированной поэзии Малларме, в картинах Гюстава Моро, в староцерковной музыке и, немножко, в музыкальных романтиках (что странно, пуристы сегодняшнего дня торжественно отметают весь романтизм, и, как Гленн Гульд, ищут стройности и красоты в добаховской эре, дальше, мол, «усё скурвилось»).
 
Поразительно, как герцог путается в мыслях и отчаянно не хочет признавать атакующего его со всех сторон католического Христа. Его описание «Саломеи» Моро почти религиозно. В его представлении эта Саломея отчетливо предстает средневековой монахиней, чуть ли не какой-нибудь Хильдегардой фон Бинген. Впрочем, если почитать эту самую Хильдегарду, иной раз кажется, что ее религиозные стихотворения писаны той же Саломеей – в них слишком много скрытой страсти, религиозной эротической напряженности, еще мгновение, и эта святая монахиня растерзает одежды своего возлюбленного Иисуса и разве что не трахнет Спасителя вавилонской блудницей. Про Хильдегарду Гюисманс не пишет, кажется, ничего, но дез Эссент уж непременно ее читал. Нам ее можно даже слушать, и в музыке она завораживает кристально-чистой невинностью невесты Христовой, что, вспоминая ее сюрреалистические строки – собственно перевод спетых гимнов – делается не по себе. Эту самую Саломею, а никакую другую видел перед собой Оскар Уайльд, который потом, на пару с Бердсли, раз и навсегда (для «ходячих мнений») превратил библейскую распутницу в эстетку с лампочками на голове, кровавую Сапфо, несущую гибель сынам и мужам лунной богиней. Уайльд про богиню вычитал у Гюисманса, именно дез Эссент заворожил нашего любимого британского денди своими рассуждениями о Саломее. И только после «Наоборот», скорее всего, Уайльд пожелал взглянуть на первоисточник. Первоисточником Богини декаданса является, разумеется, не Библия, а Гюстав Моро, где пресловутая дочь Ирода действительно скорее средневековая святая, задумавшаяся о бренности бытия, и только потом танцовщица. Но – все-таки еще и танцовщица! Она не хочет зла, и быть может желает лишь благого, эта неожиданная богиня, она бы может и не хотела танцевать сейчас и просить голову Иоанна, но ноги сами просятся в пляс, и она поет своим танцем Песнь Песней Соломоновых, смущая старческий ум и плоть, в душе оставаясь – и это заметно – монахиней. Это святая, которая дрочит по ночам. Это мастурбирующая девственница, хуже (или лучше) того, это истекающая соками Дева Мария.
 
Но до такой степени кощунственности дез Эссент не заходит, его проклятым мыслям положен предел католическим воспитанием. Что его и бесит больше всего, и привлекает. Католицизм, эта махина, высящаяся над всей Европой тысячелетиями, громадное огненное колесо, святой молот ведьм, Христос-Молох, она непоколебима. Он прекрасен, этот католицизм, его здание неуязвимо для цинизма и насмешек удалившегося от мира герцога. Герцог оказывается, нечаянно для себя (поначалу он даже оформляет свою спаленку в духе монашеской кельи, точно играясь) схимником, монахом, удалившимся в пустынь. Он толкается в прихожей дантова ада, желая и не желая проникнуть в храм. К нему протягивает руки Бог и Церковь, он целует их и… остается в прихожей. Бердяев в одном из своих эссе еще напишет про то, что восточная и западная Церковь, будучи разными по сути своей, переживут «и нас с тобой», так как в буквальном смысле пережили 2000 лет и не сгинули, хотя давно могли. Они сильнее и могущественнее любого язычества. И это, конечно, не может не завораживать нашего эстета. Он мистик, он приходит к Богу через красоту, он не ищет легких себе путей, и потому путь его усеян такими терновниками, которые обычным праведникам не снились даже в демонических томящих кошмарах. Он приходит к его престолу – к престолу западного Бога, ибо уродился он там, и плоть от плоти дитя Средних веков – в оранжево-синей комнатке, и не осознает того.
 
Пока он скорее сродни искателю дзен, спившемуся современному хипстеру, парижскому интеллектуалу-экзистенциалисту, удалившемуся от людей и закрывшемуся ото всех в своей каморке. Два шага до Раскольникова. Шаг до героя «Человека, который спит» Жоржа Перека. В экранизации Un homme qui dort 1974 года Бернара Кезанна холодно и одиноко, как холодно и одиноко было и будет в комнате Кириллова в «Бесах» Достоевского, и постницшеанским отчаянным молодым людям, с горя и ярости выходящим на улицу и в 1968 году, и в 2011-м. Куря вкусные сигареты и разглядывая себя, красивых, в витринах окон, обнимаясь с красивыми студентками, люди, которые спят, хипстеры постмистической эры, эстеты и денди, дети Богов, оставшиеся без Бога, они ведут долгие и бессмысленные дискуссии, наверняка, и о нашем Гюисмансе, и о Бодлере, минуя их мистическую отрешенность, совсем позабыв о ней, не беря во внимание. Студенты всех столиц могут, как герой Перека, отказаться от всей этой бессмысленной тошнотворной шелухи-болтовни, растворившись в трещинках оштукатуренных домов в поисках того самого дзен, но не найдут его. Одиночество сушит души. А одиночество денди без Бога хуже всех одиночеств на свете, но, по Гюисмансу, в итоге оказывается ближу к Богу, чем чье бы то ни было еще. Этот самый «Человек, который спит» очень близок к «Наоборот» Гюисманса, и никакой экзистенциальщиной эти аллюзии не убьешь. Пока наш герцог читает надушенные страницы Малларме и разбирает выдержанную как хорошее вино постдревнеримскую латынь, герой XX века уходит в себя, отказавшись и от искусственной красоты. Это, впрочем, тот же самый декаданс и нигилизм XIX века, только приправленный надуманным атеистическим или буддистским одиночеством (для монахов с Афона, как говорят, впрочем, одна демоническая хрень) и экзистенциализмом. Дез Эссент отвергает людей, его тошнит с них, в прямом и переносном смысле слова. Для него есть только свет чистого искусства. Для постмодерниста-эстета нет и его. Человек, который спит, уходит по винтовой лестнице в себя. Чем занимаются и как спасаются современные хипстеры, откровенно говоря, я понятия не имею, хотя и догадываюсь.
 
Через несколько лет, в книге «Там, внизу» (Là-bas, 1891) гюисмансовское альтер эго приблизится к вере вплотную и его даже опалит ее огонь. Что примечательно, те же «ходячие мнения» рекомендуют книгу как ту, где описывается черная месса сатанистов, которой Гюисманс и правда посвятил несколько страниц, но самых скучных страниц. Страниц, от которых веет чем-то игрушечным, кукольным и ненастоящим. Нарочно или нет, Гюисманс весь демонический мистицизм смывает в канализацию, его как бы и нет. И бесов нет. И дьявола как бы нет. Дьявол для Гюисманса растворился в мещанской пошлости, в людском высокомерии и болтовне. Во всем телесном, в человеческой возне, от которой блевать тянет. Там дьявол, указует его перст. Вон, дьявол, смотрите, в этой ненастоящей мессе, где его точно нет. Декорации мира – картон, декорации социума – фанера. Все это – шапито, но где-то среди клеток со слонами и клоунами, ходит фигура, хромая на левую ногу. Он, он, он! Скучающие декаденты, эстеты, денди, и, после, хипстеры наших дней алкают и не находят мистического откровения даже, казалось бы, там, где дьявол должен был расставить свои сети и – прийти. Сатана не приходит. Волшебства нет. Ну что за ебанное ничто всюду, что за ебанное ничто?! В уидоновском сериале «Баффи» в одной из серии начинающая ведьма-викканка приходит в викки-кружок, и потом жалуется подружке, что там, бля, одни разговоры. Разговоры, разговоры, разговоры, одна болтовня! Когда, сука, мы будем вызывать демонов, духов прошлого, призраков и богов? Точно так Жиль де Рэ в романе Гюисманса плачется в жилетку шарлатанам-алхимикам, чуть ли не слезно умоляя вызвать демона, «хучь какого-нибудь». Дайте ему хоть капельку волшебства, орет святая душа героя, сподвижника Жанны Д’Арк, и, устало взмахнув рукой, сладострастно нежится в крови зарезанных им девочек, силясь, видимо, рассмотреть лики ангелов в их затуманивающихся от асфикции красивых зрачках.
 
Отраженная сегодня в тысяче зеркал веб 2.0 ебанная болтовня уже даже не засоряет космический эфир, ноосферу прорвало, и шум и ярость царят повсюду, и потому – ничего не растет здесь. Деяния Апостолов превратились в слова, слова, слова. Деяния царей и императоров в скучнейшее на свете чтиво – их дневники. В церквях висят на перекладинах бесы, потому что вывернутые наизнанку перспективы икон, кажется, засосали всю в себя пресловутую христианскую духовность. Отказавшись дешифровать смыслы в радиошуме эфира, не найдя божества и вдохновенья в библейских откровеньях и в заговорах на кофейной гуще гюисмансовские герцоги строем уходят в себя, в глубокие себялюбивые катакомбы. Там, внизу, будут танцевать для них Саломеи. Там, внизу, они будут вызывать дьявола и взывать к Богам. Там, внизу, где полчища крыс-обрывков мыслей, сиюминутного интершума быта глушат любые молитвы и любую самую искреннюю любовь – там, внизу, денди, алкающие Святого Духа и колдовского варева бытия, будут добывать алхимическим огнем свой собственный философский камень, долженствующий взорвать ебанное ничто бытия. Растерзать занавеси алтарей, сдернуть позолоту с икон и расковырять фрески Мантеньи, чтобы, бля, наконец, увидеть лик Бога, лик хоть кого-нибудь, любых на свете волшебниц, демонов, Люцифера и древнегреческих Богов. Алхимики фундаментальной физики рапортуют в радиоэфир о том, что ура, ура частица превысила скорость света! Никак по мановению руки какой-нибудь колдуньи, спрашивают герцоги? Нет ли здесь доли какого-нибудь волшебства? Бог, он точно, наверное, есть, протяни только руку. И мы все сообща тянемся-тянемся-тянемся к нему как тянулись руки незнакомца к Йозефу К. перед собачьей его гибелью. И никак не дотянуться нам до него. И в этом-то самое печальное и самое метафизическое на свете «бля».

...и ничего, кроме любви [Françoise Hardy]

$
0
0
Франсуаза Арди это Суламифь, вскружившая голову Соломону. Франсуаза Арди имеет полное право выдрать за волосы царя, отобрав его знаменитое утешительное кольцо с «это пройдет» и, как девочка в мультике про Бонифация, укоризненно качая головой, дать другое: «На!» Наступит беда, взглянет царь на кольцо, а там «Все есть любовь!». Придет горе, кинет Соломон в сердцах его на землю, а, подняв, увидит незамеченную до сих пор выгравированную надпись на внутренней стороне кольца: «И это тоже любовь!» И сама Франсуаза Арди тоже есть любовь. Ее очередная, среди бесчисленных, эманация.
 
Когда в наушниках раздается знаменитый проигрыш «Tous Les Garçons Et Les Filles», то незаметно для себя начинаешь качать из стороны в сторону голову улыбаясь. Удивляясь тому, почему и прохожие, а затем и весь мир, не качаются песенке «Quel mal y a-t-il à ça» в такт?
 
Бойтесь не любящих поп-музыку. Это страшные люди. Бегите от них. Сломя голову. Прячьтесь: они не знают любви. Они не знают, что поп-музыка есть, очень просто – любовь, и поневоле, не сознавая того, мы тянемся к ней, протягивая руки, жмемся, растворяемся в самой простой на свете музыке.
 
Для Франсуазы Арди все есть любовь. И ничего кроме любви. Ничего кроме. Но любовь есть и печальное ожидание, когда он перезвонит, а он не перезванивает. Любовь не только гулять вдвоем за руку, но и гулять одной, скучая. Любовь это скучать. Заваривать чай и думать о нем, мешая остывший кофе и думать о нем. Вспоминать о нем, когда звякнет о серебряная ложечка о чашечку. Любовь для нее всегда материальна, она везде, и все – никак не метафора! – есть любовь. Потому что любовь это телефон, на который бросаешь нетерпеливые взгляды, даже дав себе обещание, поклявшись всеми на свете богами, что не ждешь звонка, и не любишь, не любишь, не любишь. Любовь это бросаться всем телом, рыбкой из аквариума в море, к звонящему телефону. Это, наконец, сама телефонная трубка, которая греется, пока ты держишь ее, и от которой краснеют уши (впрочем, уши краснеют не только от этого!). Любовь это звуки, шорохи, помехи в телефонной трубке, и какие-то слова, буковки, звуки, раздающиеся на том конце телефонного провода. Любовь это слушать, что он говорит, и не слышать, не понимать, а просто радоваться тому, что слышишь его. Любовь это слух, сам навостренный слух. Это суслик, опасливо вылезающий из норки, ушки которого дергаются на ветру, и он к чему-то принюхивается. Любовь это самый тонкий на свете слух, который, впрочем, все равно оказывается не нужным – после пяти минут счастья телефонного разговора сказать «и тебе спокойной ночи» и вдруг ужаснуться, что даже не поняла, о чем вы сейчас говорили. Помнишь только, что было хорошо. Любовь вся существует в двухминутных песенках. Любовь это бег на короткую дистанцию – от любви к… любви. А в промежутках ничего, тишина, сугубо сокровенное молчание. Любовь это когда каждые две минуты смотришь на часы, перед и после свидания (до следующего? о, когда же?!). Любовь это когда само двухчасовое свидание длится словно две минуты, ровно одну песенку Франсуазы Арди. Весь мир оказывается под водой с тысячью островками, расстояние между которыми – две минуты. И там – хорошо. А между ними – не очень. Жизнь как целокупное время, как море-окиян, исчезает совершенно, остаются лишь островки, две минуты и теплая телефонная трубка. Любовь это почему-то всегда «между». С ней – тебя точно нет. Без нее – страстно хочется в страну по имени «нет» вернуться.
 
Любовь это забываться, да, но ничего никогда не забывать. В самой любви нет памяти, она всегда вырастает огромной горой после, но уж там знакома каждая тропа, и знаешь, что до вершины всего две минуты. И там, верно, опять скучать. Но почему же, черт, так тянет-то к ней? Если по чему и скучаешь в этом мире, так по минуте, когда можешь сказать кому-то «я люблю тебя» и слова покажутся тебе незнакомыми. По чему и скучаешь в жизни, так по той минуте, когда услышишь в ответ «я влюблена в тебя». Услышишь и не услышишь, потому что любовь, конечно, самый острый на свете слух, но в эти две минуты не слышно ничего. И не видно – ты на вершине, и всюду облака. В стране по имени «нет» нет чувств, которые есть до и после восхождения, но никогда «в». Памяти, сколько не ищи в себе, не найдешь, идет спешное переформатирование диска, туда сейчас записывается даже то, что «ты ищешь в себе». Если по чему и скучаешь в этом мире, так это только по тому скучанию в ожидании звонка. По скорости, с которой открываешь входную дверь и слушаешь свой автоответчик, ставишь мобильник на зарядку раньше, чем чай на газовую плиту. Любовь это сотовый телефон, она вся – в нем, но сколько не разбирай его, ты не найдешь ее там. Она всегда где-то между, где-то рядом, где-то около. Любовь это вечная фетишизация действительности, когда любовь незаметно перевоплощается из телефонной трубки в оставленные им перчатки, в разбросанное ею нижнее белье, в зонтик, в туфельки, в окно. Любовь всюду оставляет следы, дыхни туда, где коснулась рука любимого, вот здесь, на стекле, оставив по себе когда-то память, и кажется, хотя прошла уже пара дней, пара ночей, два лета, три зимы, четыре осени – проступит все равно на свет воспоминание.
 
Любовь всегда можно посчитать, пусть не врут математики. Моя влюбленность в Франсуазу Арди равна 312 прослушанным песенкам. Ее всегда можно посчитать, да, то сумма всегда окажется меньше, чем она есть. У любви сумасшедший синергетический эффект! Один плюс один, с одной стороны, всегда равно не два, а один – сверхчеловек, девочкомальчик, мальчикдевочка. Но один плюс один, с другой-то стороны, это многажды один плюс один, это «сто тысяч миллионов». И, вздыхает Арди, любовь это почему-то всегда одна, потому что время длится дьявольски бесконечно, жизнь – здание в двадцать тысяч этажей, и от любви к любви (даже в самой любви) расстояние в две минуты преодолевается в наглухо закрытом лифте. «Когда ты совсем одна». Любовь дискретна, ее много, и это глотающий «одну» за «одной» циферки вечный дифференциал. Лифт, поднимающийся из глубин в небеса.
 
Любви всегда не хватает, но, вот странно, всего одно только персональное сообщение тебе может значить любовь. Один звонок – и тебя нет, ты в ней, ты в нем, зачем же, черт ее побери, в комнате висит и не падает сама по себе теплая телефонная трубка?!
 
Любовь это когда больно. Вот это обязательно – это всегда, когда больно. Глотаешь от горя комок – радуйся, любишь. Размазываешь тушь по лицу – радуйся, любишь. Хочется застрелиться? Радуйся, любишь. Хочется умереть? Любишь. «Я уже, почитай, мертва…» Любишь. «Лучше сдохнуть!» Любишь. «Не люблю, я его ненавижу…». Вздыхаю – любишь. И даже когда гордо заявишь себе, что «не звонила ему ровно тысячу дней!» – знай, что все еще любишь. Не хочешь быть сентиментальным, не слушать поп-музыку, не плакать на кинопоцелуях (и «ваабще – не плакать, не плакать, не плакать», поклясться кровью на письме, и его запечатать, и отправить на свое имя), цинично смеяться в компании, где обсуждают чью-то первую любовь – «та за ради Бога», все равно иглой будет прыгать на заевшей пластинке «любишь, любишь, любишь».
 
И вот, когда уже не любишь, поймешь, если по чему и скучать в этом мире, так по минуте, когда можешь сказать кому-то «я люблю тебя» и слова покажутся тебе незнакомыми. По чему и скучать в жизни, так по той минуте, когда услышишь в ответ «я влюблена в тебя». Весь Пушкин в одном «Евгении Онегине», и весь «Онегин» в «Я, знаешь, няня, влюблена». Вся жизнь в одной строке, об которую когда спотыкаешься, имей в виду – это уже навсегда. Учитель литературы наш, Сан Саныч, когда мы проходили «Онегина», этот краснорожий сибиряк-охотник, огромный мужик, ударом кулака разбивший однажды учительский стол, зачитывая отрывки из поэмы, поднимая глаза, обводя взглядом класс, улыбаясь сочувственно-сюсюкающе-иронично-добро, уже не читал, а говорил «Я не больна: Я... знаешь, няня... влюблена». И «а» последнюю тянул так долго, что как удав заворожил тем самым даже «камчатку». «Дитя мое, господь с тобою!» - на этом можно и заканчивать роман. И все на свете романы. Патамушта господь с тобою там и тогда, когда ты плачешься невидимой няне, и тянешь, размазывая слезы по лицу эту «а» - да так, что, кажется, мир должен переворачиваться. Пусть даже он, собака, и не переворачивается никогда, стоит на месте.
 
И даже когда вы никого не будете любить, и те, двое, красивой осенью красиво будут стоять обнявшись и красиво слушать в одном на двоих плеере «Je veux qu'il revienne» и вам будет казаться, что в «страну, где меня «нет» нельзя попасть, потому что меня действительно больше нет, вы можете послушать Франсуазу Арди, и пока будет звенеть и литься девочковое «Ce petit coeur», вы будете-таки любить. Любить песню, музыку, саму Франсуазу Арди. Любить безумно и так, как будто бы навсегда. Любить саму любовь – а кто сказал, что это не совсем настоящее? Плюньте тому в глаза! Не бойтесь быть сентиментальными, не бойтесь юношеского максимализма и клянуться в вечной любви и показывать слезы умудренному опытом ехидному лучшему другу. Потому что если вам что-то скажут обидное в ответ, имейте в виду, они просто завидуют, а в глубине сморщенной своей души смущены.
 
Да, если я по чему и скучаю в этом мире, так это по той минуте, когда мог бы кому сказать «я люблю тебя» и слова показались бы мне незнакомыми. По чему и скучаю в жизни, так этой по той, и только той, минуте, когда услышал бы в ответ «я влюблена в тебя». Все остальное пусть, и правда, проваливается к черту. Вот именно – к черту, к бесу, к демону, к дьяволу. Ему, дьяволу, никогда никому не любить. И в этом его проклятие.
 
Потому что, крутит в руке кольцо Франсуаза Арди, «все есть любовь», «и это тоже любовь», подкидывает к небу кольцо, а когда оно падает на ребро, там блестят еще буковки «...и ничего, кроме любви».

Франсуаза, я люблю тебя.

настройщик [последний поворот винта]

$
0
0
Это было осенью 20.. года. К ней домой, в небольшую уютную комнатку на …надцатом этаже приходил настройщик. Он бренчал еще на пороге ключами, весело узнавал, как у нее дела. Она разливала чай в чашки. Они садились в комнате, где стояло годами нетронутое фортепьяно. И он настраивал ее. Подбирая всегда нужные слова, сочиняя сказки, походя, шутя чистил все у нее внутри, прибирал, заводил сердце и душу, перебирал колесики, сдувал пыль со струн, заворачивал колки до нужного тона. Сейчас, говорил он наконец, устало разгибаясь и хрустя косточками, ты звучишь хорошо. Ты замечательно красивая гамма. Он приходил так каждый год и приносил с собою настоящую осень. Ей казалось, это он заводит ее, осеннюю красавицу, и она, осень, танцовщицей скоро бегала по этажам прибранного мира, включала матовый свет, сбивала с деревьев старые листья и по мановению рук волшебницы листья падали в правильной хореографии, рисуя в застывшем воздухе прихотливые узоры. Осень заносила в окна домов свой рыжий огонь - была и в ее доме тоже - точно приникала к стеклам и дышала сквозь них холодным огнем, отчего вспыхивали камины и правильно, в «нужной темперации» грустили и радовались люди. Осень царила над миром. Осенью каждый человек становился хорошо-темперированным клавиром. На каждом можно было играть гаммы, прелюдии и сонаты. Ни единой неправильной ноты. И, говорил настройщик, дымя трубкой, прощаясь, это есть хорошо. Она помнила его сильный акцент, и пыталась подражать ему, впрочем, безуспешно. Настройщик по секрету сказал ей, что осень приносят сто тысяч слонов, и потом миллионы нубийцев спешно собирают каркасы – и столько же разных артистов, жонглеров и фокусников участвуют в передвижном карнавале. Феерия красок и огней, и музыка. О, эта музыка! той, настоящей осени, цитры и лиры, скрипки и валторны, фортепьяно с ускольщающим за горизонт рядом разноцветных клавиш, по которым стучали и стучали пальчики, выписывая неизвестные чарующие этюды…
 
Никто не знал, что она была куклой. Самой настоящей, с большими-пребольшими, как у куклы, глазами. Когда она хлопала ресницами, быстро-быстро, словно попавшая и немогущая вылететь наружу, туда, в теплый сентябрь, еще летняя бабочка, люди любили ее. Она была лучшая девочка на свете. Лучше всех играла гаммы, лучшая в классе, лучшая на танцполе. Нельзя было ее не любить. Она всегда была чьей-то музой, потому что, говорили поэты и художники, она была «естественной». Ее естественность нельзя было не заметить, так красиво и спокойно она курила, отпускала острые словечки, или гордо поворачивалась намереваясь уйти. Умела поддержать разговор. Была, что называется, душой компании. Лишь иногда, под вечер, когда особенно печально садилось солнце, она уходила в себя, и ни одна веселая хлопушка, ни одна смешная история, ни один новый вальс не могли ее увлечь. Она – и тоже лучше всех – умела любить. Много лет после старый-старый генерал говаривал (но ему, конечно, мало кто верил), что «эта женщина никогда никого не доводила до сумасбродства, до безумия самоубийства, при этом была до чрезвычайности хороша – настоящая муза!». И, разумеется, прибавлял, что самое ее очарование было – в естественности, с какой она отводила пошлые ухаживания и намеки, и расходилась по-дружески «даже с начинающими поэтами, горячими головами». Непринужденность, легкость, грация, и величественное спокойствие. С нее рисовали портреты, ей сочиняли поэмы, она вдохновляла на бушующие симфонии. Ее блеск очаровывал, но никогда не зачаровывал – взмахом платка или постукиванием о пепельницу сигареты она могла ошеломить проходящего мимо витрины кафе мечтателя, и стать для него одной, тайной, на один вечер, музой. И люди были благодарный ей – за ее красоту. За ее доброту. За любовь. За ее музыкальную естественность.

Ее пресловутая естественность была плодом долгих часов работы настройщика. Дорогая, вы так себя погубите, сердито бурчал он, прислушиваясь к работе сердца и меняя струны. Она весело сидела в кресле, болтая ногами, пока он настраивал, и качала головой вздыхая, что ничего не может поделать с собой. Вы так меня настраиваете, что я не помню себя от счастья еще несколько месяцев после. Дерзко и нежно влюбляя в себя, зацеловывая осень насмерть и опрокидывая ее навзничь. Я не могу иначе, я муза осени, я та, что им всем очень-очень нужна. Да, сейчас вы звучите хорошо, поднимался настройщик укоризненно прищуриваясь. Каждому нужен настройщик, сообщал он. Без настройщиков что была бы за жизнь. Душа в тенетах, мысли вразброс, сердце стучит неважно, движения невпопад, и вот уже падают танцовщицы, откладывают в ярости свои перья поэты, мамы ненавидят своих дочерей. Да-да, каждому, завтра я посмотрю ваш верхний регистр, меня смущает там одна нота. Берегите себя. Только у него были от нее ключи. У него были ключи от настоящей осени, целая связка, что вызывало ее любопытство и ревность к другим таким как она. Осень для богов что заводная игрушка, которую надо заводить с двух сторон, продолжал он. Завели наверху, но еще не идет. Жужжит, сверкает, ворчит, но не трогается с места. Осень еще мертва. Ярмарка без никого. Карнавал со стонущими деревянными балками, без зрителей и без артистов. Невеселая детская карусель – не то что бы совсем без детей, но без детского смеха. Часы с запропавшей кукушкой. Вот-вот, и фигурки должны пойти танцевать и плясать, отбивая ее приход, заводная вязальщица - стукать спицами, солдаты - маршировать, вальсирующие - по часовых дел мастером выверенному танцевальному рисунку - вальсировать, игрушечный король - подбрасывать на ходу своим пузом. Но осень еще стоит, осени требуется еще один поворот винта. В твоей маленькой комнате, в глубине тебя, где ты вечно раскладываешь свои пасьянсы. Скучая и раздражаясь. Ждешь и надеешься, что кто-то придет и настроит тебя. Но осень не открывается всем и каждому, ее необходимо заслужить. Для нее необходим нужный тон, верный тон, не манерно, но изящно сыгранные гаммы. Настроенная, хрустально-чистая душа, и сердца – правильная мелодия.
 
Заводная осень, удивлялась она. Музыкальная табакерка. Осень надо еще и заводить внутри себя – как чудно! Как карманные золотые часы, как механический храм на тоненьких паутинках-пружинках. Она не шла, танцевала по проспекту, привлекая внимание лучших людей света. Цокая каблучками, накручивая прядь волос, напевая про себя – никогда и ни в чем не фальшивила, не брала неверной ноты. Там, где случалась она, в небо взметались костры, и кавалеры дрались (но не стрелялись!) за право танцевать с ней. Она была очень доброй, отзывчивой, и никому и ни в чем не отказывала. И доброта ее была музыкальна. Идеально согласованный звуковой ряд. Печаль, настроенная по камертону. Ах, говорила она, я слишком счастлива. И слишком этим обязана любимому моему настройщику. Скорее бы он уже пришел, меня нужно настроить, меня надо опять завести: уже сентябрь, капает едва-едва по моим клавишам черная меланхолия. Он приходил  всегда. А когда не мог – настраивал ее по телефону. Утешал, успокаивал, звенел камертоном, и она звенела ему в ответ. Еще один поворот винта, и она соскакивала с кресла и вылетала в шумящую городскую осень, и ничего в этом шуме не раздражало, не выводило из себя. И, прислушавшись, она разбирала в нем музыку, терции, кварты, квинты осенней многоголосицы, ноты любви и ноты сердца. Шлейф музыкальных духов волновал людские души, и каждый осенью почитал себя обязанным – не печалиться слишком, и кружиться, кружиться, кружиться беспечно в ритме вальса, отдаваясь рисунку осени, тишине радости ее, мерцающей осенней доброте.
 
Настройщик легко играл по ее клавишам, и, набивая трубку, уверял, что плакать, дорогая, нужно тоже уметь. В его руках она плакала, так, как никогда ни перед кем, ни из-за кого. Да, плакала, но не как расстроенное фортепьяно звучала ее душа. По молоточкам били ангелы, и там, наверху, на хорах слышились ответные их голоса. Ее слезы были всего лишь четырьмя страницами мессы в бесконечности манускрипта. И потом, среди людей, она умела плакать – лучше всех. Немножко слез, промакнуть глаза платочком. Отойти от шумной толпы и постоять, помолчать на балконе, послушать себя и выслушать осень. Она умеет слушать осень, шептались кавалеры ее сердца, и покорно ждали, когда она выйдет, нет выскользнет полутанцуя на паркет, и уже закружится, закружится, закружится в вальсе – так, что скоро закружится не только у нее голова. Она взвинчивала темпы, музыканты подхватывали, еще вот так, да, кричала про себя она, последний поворот винта, и она останавливалась едва дыша под аплодисменты восхищенной публики, отпуская от себя полумертвого от восторга кавалера.
 
Но однажды, однажды да, настройщик не пришел. Наступила очередная осень, а его все не было. Она – ждала. Мысли все в паутинках, сердце заходится от тоски, душа бродила в потемках. Не помогала и осень. Осень была фальшивой, ненастроенной. Ненастоящей. Багрянцево-пурпурные леса, золото листьев, слепой старик-ветер, ничего не играло, не пело. Не музыка – шум. Не вальс, а кривляние. Что же он не идет, я жду. И она начала фальшивить. Люди стали избегать ее, люди стали не такими, не как всегда – осень не шла. Осень теперь избегала смотреть им в глаза. Смущенные, они затравленно озирались. Зато она, вместо осени, кидалась ко всем, думая, что кто-то другой сможет ее настроить. Кидалась, смотрела пронзительно прямо в глаза, и говорила «пожалей-те, настрой-те, люби-те ме-ня». И ее любили, и ей казалось на утро, что вот, она снова настроена, и обманчивая легкость туманила ее разум. Ведь я же настроена, правда, спрашивала она, я чудо как хороша? «Да-да, проваливай уже, хороша». Она пробовала танцевать, но ничего, как прежде, ничего, как в тот раз. Не получались вальсы. Стыдливо прячась за спины танцоров она, пряча слезы, покидала бал. А на следующий день она вновь искала среди знакомых и незнакомых своего настройщика, приходила к ним сама домой, приводила их к себе в комнатку. И пробовала на утро то, что умела прежде – ведь умела она так много – но все было сломано. Она более не умела ничего.
 
Скоро она перестала выходить по утрам. Скоро – перестала и вечером. И скоро – ее забыли. В небольшой уютной комнатке на …надцатом этаже она раскладывала пасьянсы, скучая открывала и закрывала крышку фортепьяно. Пыталась вязать, и спицы падали из ее рук. Пыталась читать – и строчки путались под глазами, прыгали из страницы в страницу, сюжеты мешались между собой. Она закрывала книги и прохаживалась осторожно около телефона. Он не звонил. Его громкого смеха не слышалось за дверями. В поисках настоящей осени бездумно и отрешенно переключала каналы: цветное, черно-белое, немое кино. Может быть, там, за придуманным окном будет струиться мелодиями осень, сверкать своей чешуей. Но осени – той – не было. Другая осень за окном, эта надменная фальшивая осень не приникала к ее стеклу, не смотрела в ее комнатку, не зажигала огненным взглядом ее камин. «За окошком скребется осень. На руки играться, ласкаться проситься. Раз, и прыгнет на коленки шутя рыжим котенком. Вот она я, ткнется мордочкой - люби же меня! Рыжая кошка. Котенок. Кот». Но заговор-шутка, подаренный настройщиком ей когда-то, не работал. Она сидела у окна, вспоминала лучшую в череде других осень, призывала настоящую волшебницу. Курила много. И много плакала – но уже не так красиво, как прежде, а шумно, всхлипывая. Навзрыд. Теребила край платья, отчего тот в конец стерся. И в обступившей ее тяжелой тишине она искала забвения в тоже поломанной осени, сидя в кресле перед окном. Она перестала ставить пластинки, но какие-то остатки мелодий еще умирали в ее душе. Медленно и страшно. Пожалей-те-настрой-те-люби-те-ме-ня. По неживым листьям ударил первый снег и уже не вызвал прежнего восторженного аккорда. Она перебирала в руках ключи, и пыталась, отчаянно пыталась сделать все сама: она – молилась, но не получалось, прежде возможное, и это. В комнате стало холодно. Перестал приходить почтальон. Перестал приходить молочник. Заказанные когда-то на какое-то торжество поникшие на пороге цветы грустно сохли венком.
 
Годы спустя ее так и обнаружили. Сидящей в кресле, с ключами в руках. С открытыми большими – как у куклы – глазами. На кончике реснички застыла прозрачным маленьким янтарем крохотная слезинка, исторгнутая из ее сердца последним поворотом винта. Перед тем, как замереть навсегда, ей вспомнилась осень 20.. года. Когда к ней домой, в небольшую уютную комнатку на …надцатом этаже приходил в последний раз настройщик. И как он любил ее, настраивая. Так…непохоже. Так странно. Как никто, никогда не любил меня. Как она умоляющим взглядом просила у него ключи – «я попробую заводиться самостоятельно, я - сама!». Смотри, не сломай ничего, добродушно шутил настройщик. Перед тем как уйти – вспоминала она – он бросил на стол ключи. Что еще, вспоминала она напоследок? Как я сидела потом счастливая у окна в одиночестве, в мягкой обволакивающей теплой тишине, в ожидании, когда заведенный осенний волчок, сделав пьяные пару кругов, к наступлению зимы упадет в сугроб. Как я скидывала ключи в верхний ящик стола. И закрывала его весело на семь оборотов. «До, ре, ми, фа, соль, ля…» - пели ее застывающие пружинки памяти….
 
Последний поворот винта.

как зверь – он превосходный ночной охотник, как человек – совершенная сволочь [Lizard King]

$
0
0
«Стрингер» (Nightcrawler, 2014) Дэна Гилроя

Много лет назад один мой знакомый – криминальный репортер – вернувшись с места преступления, выглядел необыкновенно даже для него радостным, и чуть ли не захлебываясь от возбуждения, рассказал в чем дело: один подросток забил, заколол, вырезал всю свою семью. Глаза его блестели нездешним блеском, руки дрожали, на устах играла улыбка: «Какая тема! Это просто потрясающе. Трупы прятал в дачном колодце…». Я слушал его завороженно. Зачарованный не столько кроваво-красным кошмаром, самом по себе выбивающем из-под тебя табуретку «нормы» — как если бы почва стала вдруг мягкой, пропитанной кровью, колеблющейся плоскостью, зыбучими песками, в который медленно, как тонущий корабль, погружался огромный ночной город (город тогда играл неоновыми красками, шумели вечерние парочки, смеялись дети, где-то гремела музыка – но все казалось только странным, мутным, белесым миражем). Зачарованный скорее удивительным представителем человеческого рода, необыкновенным типом, настолько необыкновенным – что он буквально просился куда-нибудь на страницы поздних чеховских рассказов. Его радость была неподдельна. Движения резки. Кажется, он был по-настоящему счастлив.

«Стрингер», в оригинале «Ночной охотник» рассказывает о внештатном репортере, бывшем мелком воришке и грабителе, охотящимся на автокатастрофы и те же кровавые места преступления (чем графичнее насилие – тем больше платят; интереснее снимать трагедии «белых», «черные» не дают нужного числа зрителей в прайм-тайм), который не способен испытывать подобные эмоции. Он не похож ни на героя вендерсовской «Соли земли», который охотился за болью, но был «слишком человеком» для боли нечеловеческого калибра. Он не похож даже на самого знаменитого фоторепортера криминальной хроники, любимца Кубрика – легендарного американца Уиджи, в 1930-1940-х первым настроившимся на полицейскую волну, и пребывавшим на места преступлений раньше копов, делающим превосходные, и даже художественные, снимки ночной преступной жизни Нью-Йорка, вдохновившие потом целую серию фильмов-нуар. У Уиджи, например, есть снимок плачущей семьи, наблюдающей как в высотке сгорают их родственники – фотография названа «Я плакал, когда делал этот снимок». Герой Джилленхола не способен ни быть счастливым, ни испытывать глубокие человеческие эмоции вида «плакать». Это герой ранних фильмов Кроненберга – еще немного, и вместо глаз у него вырастут телеобъективы, а руки трансформируются в штативы. Не человек, а мутант. Доисторическая амфибия. Рептилия-киноглаз. Моррисоновский Lizard King. Мифический житель ночных мегаполисов, питающийся кошмарами его спальных районов, для которого улицы и проспекты – тропы в ливневых тропических джунглях. В мещанских салонах таких назовут еще проще – стервятниками.

Сюжетно «Стрингер» представляет собой производственное кино о стандартном восхождении любителя к высотам профессионального мастерства. Герой Джилленхола – невозмутимая рептилия по имени Луис Блум – взяв в себе в напарники обычного паренька, которого можно гонять безжалостно, невзирая ни на какие трудовые кодексы, и настроившись на полицейскую волну, словно барражирует по ночному Лос-Анджелесу в поисках очередной смерти или трагедии. Вроде автокатастрофы в начале «Малхолланд Драйва» Линча. Или тех же событий в одноименной ленте Дэвида Кроненберга, герои которой получали сексуальное удовольствие от автокатастроф– если перенести мир «Автокатастрофы» сюда из Торонто. Или бесчисленных преступлений криминальных лент 1940-х. Но позиция этого героя отличается от позиций почти любого героя нуара или нео-нуара, хоррора или триллера. Нуар чаще всего представляет собой кинематографический аналог блюза: повесть о хорошем человеке, которому плохо – рассказ о хороших людях, попавших в печальные обстоятельства. Да и желания героев кроненберговской скандальной ленты – достичь наслаждения на пике опасности, когда запах секса смешивается с запахом смерти – человечны сами по себе. Луис Блум не герой нуара, а его зритель, а еще точнее – режиссер. Только ему не обязательно отстраняться и превращать события в игру, в кинематограф. В его случае отстранение противопоказано: он живет нуаровой реальностью, и очень хотел бы, чтобы жили так все. Луис Блум – рептилия, и эмоции его сродни «эмоциям пресмыкающихся». Это не эмоции, а ярко выраженные инстинкты. Голые нервные окончания, колышащиеся в американской ночи шапкой медузы-горгоны. Не заточенное на киносъемку трагедий, аварий, убийств у этого условно «самца чистой фото- и телетехники событий прайм-тайма» просто-напросто отмерло за время эволюции. Луис за весь хронометраж, кажется, заражается у людей только двумя чувствами – яростью и похотью (и тем, и другим вполне владеют животные). Он метит свои кадры лейблом своей компании – как метил бы территорию альфа-самец. Ему под стать только условная самка Нина – директор новостных программ местного телеканала. Их сходство глубинное, и тоже животное – тогда как между ними как человечками, атомами социума, формально – пропасть. Они скорее принюхиваются друг к другу, оценивающе мониторят друг друга «мордочками», опасливо изучают – как изучали бы звери джунглей того же вида. «Мы с тобой одной крови». Только кровь у рептилий холодная. И в сердце не четыре камеры – три.

По-своему они живые, живее всех живых – особенно в своей ночной телестихии, раскаленном или ледяном воздухе городского нуара. В отличии от своих собратьев-хищников, они охотятся не за плотью – а за образами, превосходно снятыми и поданными на тарелочках в вечерних и утренних новостях. Как гуманоиды, решившие изучить жизнь человеческую, и ошибочно полагающими, что образы на пиках, экстремумах – максимумах и минимумах – социальной жизни, обрастающие плотью, якобы и дают возможность понять, что есть человек («кровь, кишки и расчлененка»). Сродни отчасти экстремалам – живущим экстремальной жизнью, на кубиках адреналина. Но Луис Блум не живет, а поглощает образы чужих жизней в образах смерти и умирания. Можно предположить, что сам по себе он пуст как человек, всего только его оболочка. И точно носит в себе пустоту, силясь заполнить ее образами графического насилия. Как «чужой» или робот. Поверхность человека, на которой выступили бородавками сотня пар глаз, и эти глаза фасеточные, странной конструкции: вбирающие во время ночной охоты только чувства страха и ужаса. Как спешившийся бог Марс со спутниками Фобосом и Деймосом – бродил бы по полю боя, усыпанному погибшими. Луис не понимает сложности человеческих эмоций. «Зачем это все?» Он прост и односложен как первобытный зверь – и именно поэтому острее и точнее действует. И потому опасен.

Мир нашего стрингера – мир ночи, крови, преступлений и запаха смерти. Мир, в котором он чувствует себя как герой «Апокалипсиса сегодня», любящего запах напалма по утрам. Дрожь сладострастия, удовольствия от опасности, напряженная до предела струна – вот-вот и лопнет. Его походка осторожна математически, кажется, он все время «на стрёме», «думает, исчисляет». Луис просчитывает ситуацию мгновенно. И при этом в нем нет ни радости открытия, ни счастливого куража, ни производственного кайфа репортера, обнаружившего сюжет. Скорее что-то нутряное, животное, утробный рык – предчувствие утоления голода.

Феномен медиа, и особенно «желтых» газет – как и их потребителей – в рамках «Стрингера» это разве что готовая реальность, плодородная почва, на которой грибами вырастают Луисы. И не Луис ее создал. Он только лишь «удовлетворяет готовый спрос». Во всяком случае в самом начале своего блестящего производственного пути. Он не рефлексирует о причинах, последствиях. «Можно ли ставить такое в эфир» — вопрос для него скорее технический: если нельзя, он в следующий раз подкорректирует результаты своей работы. «Можно, нельзя» — неважно, гораздо важнее: где, когда и как снять продукт, о котором потом будут спорить телепосредники между готовой трагедией и вечерним ужином респектабельных (или не очень) зрителей, готовых зачарованно наблюдать за чужой трагедией. Однако очень скоро стрингер Луис, включаясь в «пищевую цепочку», начинает создавать мир ночи и мир нуара (как это проделывал и американец Уиджи в то время, когда и нуаров-то толком не было) с нуля. Своими вспышками, светом телекамеры, пустым мертвым взглядом структурируя ночную действительность, кадрируя места преступления, делая зрителям красиво — поплавком в его глазах блестят зрачки, главное его орудие. Он знает спрос, он знает свою «вынужденную для социума необходимость»: общество требует зрелищ. И поначалу утоляя этот дикий спрос-голод, нечеловеческий пережиток доисторических эпох в современных цивилизованных человечках, он начинает создавать его. Как в бизнесе эффективный менеджер создает компании спрос с нуля.

Спираль этого не то что бы неутолимого, а все болеенеутолимого спроса, закручивается все дальше, вверх, или лучше сказать вниз, в глубину, вгрызаясь в ночной мир города, отбойным молотком, буром разрывая нефтяную скважину, из которой бьет фонтаном чья-то красная-красная кровь. В поисках залежей городских кошмаров неутомимый профессионал-путешественник готов эти залежи создавать. Измышляя золотые копи, фальсифицируя образы всамделишных событий – он очень скоро готов режиссировать реальность. Писать сценарии для того хаотического ночного мира, в котором он себя чувствует как рыба в воде. Как нуаровая городская рептилия. Расширяя свои угодья – в стремлении и весь городской мир превратить в криминальные джунгли. Одновременно по своему цивилизовывая их, и сам мутируя в человека-рептилию, Луис становится идеальным поставщиком графического насилия, предлагая именно тот товар, который цивилизованный зритель сожрет за милую душу, да еще и попросит добавки. Для зрителя пока еще необходимо отстранение «голубого экрана»: кровавые кошмары, но там, далеко, на чьей-то чужой улице. А Луис шныряет, скользит внутри. Он не режиссер нуара или фильма ужасов, или даже документального кино – он демон, из готовых ночных городских кубиков создающий живую страшную реальность, идеальный продукт для вечернего и ночного кино: криминальной хроники городского телеканала.

В одном из самых грандиозных финалов в истории современного кино, с перестрелкой, погоней, аварией и убийством (одна звуковая палитра всех этих сцен стоит, наверное, просмотра фильма именно в кинотеатре) Луис уже не утоляет чей-то голод по «графическому насилию», перебитым костям, оторванным головам – он, смешав нужные компоненты в превосходную теленуаровую смесь, сажает тело социума на эту «графику» как на иглу. Как наркоторговец, не удовлетворившись продажей, решает затем создавать спрос, варя у себя в гараже мет. Или лучше сказать – торговец живым товаром, который решает поставлять для местных воротил новых девочек из стран третьего мира: «вы даже не думали, что хотели этого, что у вас был по этому голод – но посмотрите-ка, какие у меня для вас деликатесы!» При росте цифр телерейтинга новостей с кадрами со все более графичным насилием – в «цепь полуночников» включаются даже те, кто ранее не испытывал никакого по нему голода. Схема «зритель-медиа-поставщик» по определению заряжена на такие все увеличивающиеся круги заражения, на расширяющуюся спираль, захватывающую в свой «ночной мир графических теленовостей» миллионы жителей спальных районов. Как сверхсложная «матрица», система, воссоздающая себя, и распространяющая свое сумрачное влияние в цивилизованном обществе своеобразной атакой раковых клеток или же вирусами «графического насилия».

Луис как профессионал в таком магическом поле теленасилия оказывается в авангарде атаки. Наследие древних времен – он сверхъестественно быстро, аккуратно и снайперски точно делает свое дело. Операторы сумрачного человеческого бытия, лишенные «лишних» человеческих эмоций, в негуманистические вечера истории оказываются как нельзя кстати. На Луиса похож известный нацистский деятель Рейнхард Гейдрихобергруппенфюрер СС, недолгое время возглавлявший имперский протекторат Богемии и Моравии. Описание Гейдриха Шелленбергом чрезвычайно напоминает характер Луиса: «Он намного превосходил своих коллег-политиков и контролировал их, так же как он контролировал огромную разведывательную машину СД. Гейдрих обладал невероятно острым восприятием моральных, человеческих, профессиональных и политических слабостей людей, а также отличался способностью схватывать политическую ситуацию в целом. Его необычайно развитый ум дополнялся не менее развитыми недремлющими инстинктами хищного животного, всегда ожидающего опасности, всегда готового действовать быстро и беспощадно». У Луиса, как и у Гейдриха, блестящий технический, математический ум – и абсолютная «атрофия сердца».

Как исполнители воли или воль всего общества они, наверняка, превосходны. Потому что и общества с их желаниями для них – всего лишь машины. И потому, что и сами они – техничные совершенные образцы интеллектуальных машин. Герой Джилленхола – производственный гений в высшем смысле этого слова, вершина эволюционной цепочки, если видеть вообще в удовлетворении спроса на насилие в масс медиа – настоящую эволюцию, в действительности похожую на пожирающую здоровый цивилизационный механизм нездоровую опухоль. Луис – чистый техник, взрастивший сам себя на навозной медийной куче. Он, по-видимому, нарочно размыкает спираль спроса на графичное насилие в некую функцию желания зрителей, желания которых будут всегда бесконечно стремится к экстремуму, к полному их удовлетворению – но при этом никогда этого экстремума не достигнут. И при этом он одновременно замыкает эволюционный цикл, становясь на его кончике идеальным представителем своего рода человеко-рептилий – дальше эволюционировать уже невозможно. Как зверь – он превосходный ночной охотник. Как человек – совершенная сволочь.

денди-раздолбай - 1960-м: "из века постмодерна с безнадежной любовью" [рецензия тоже влюбленного]

$
0
0
«Агенты А.Н.К.Л.» (The Man from U.N.C.L.E., 2015) Гая Ричи

Это – рецензия влюбленного. Отзыв человека, который в кого-то или во что-то буквально только что безумно влюбился, и сейчас, жестикулируя и немного не в себе, рассказывает всем и каждому, как его пассия необыкновенно очаровательна: «лучше на свете нет, не было и не будет!». Потом, не исключено, такого «влюбленного» окатит холодный трезвый душ, и он решит – неизвестно, в который уже по счету раз – что все на свете иллюзия. Счастье, любовь, идеальная девушка и настоящее кино – в том числе. Поэтому я сам себе попытался сделать скидку на эмоциональную составляющую, и окатить себя по возможности ледяным дождем скептицизма и недоверия… Не получилось. Последний Гай Ричи – все равно прекрасен. Но, я напомню, это – отзыв влюбленного. А что с него взять?

Давайте посмотрим, что за бутофория в новой диораме Гая Ричи, какие картинки в его жанровом волшебном фонаре. «Элегантные и кинематографичные». Киношестидесятые. Рим «Сладкой жизни» Феллини и раннего, «глянцевого» кинематографа Антониони. Одри Хепберн в огромных очках – как в каком-то из ее фильмов, или на которой-то из ее бесчисленных фото того времени. «Шарада» с ней же Стэнли Донена – 1963 год (год истории в фильме Ричи). «Бутч Кэссиди и Санденс Кид» - год 1969. Герои, в чем-то неуловимо похожие на Редфорда с Ньюманом из того же кино (хотя, конечно, в действительности – вообще говоря, нет). Шпионская «Зеркальная война» Пирсона – 1969 год? Нет, похоже не очень. Зато очень похоже на великий, без дураков, триллер 1965 года «Досье Ипкресс» Сиднея Джей Фьюри с Майклом Кейном: шпионы, двойные агенты, похищение ученых, английский стиль, невозмутимость героев и т.д. – если без спойлеров. Французские и итальянские комедии и пародии на шпионские ленты – да, очень. Британская эксцентрика, итальянский безупречный киностиль, американская безбашенность. И, конечно, одноименный шпионский сериал 1964-1968 года, который, скорее всего, все равно никто из нас не видел, но нельзя же не упомянуть. И, безусловно, тогдашняя, ранняя бондиана. Хочется дурно пошутить в очередной раз в том же стиле: ретро-кино Ричи – коктейль из нужных ингредиентов: «взболтать, не смешивать». Только Ричи и смешал, и взболтал, и вообще, с какой стороны не посмотри, это натуральное кинематографическое пойло, портвейн «777» для зрителей, которых в природе существовать в принципе не должно. Люди с рафинированно-тонким вкусом на Ричи даже не пойдут, люди с полным его, вкуса, отсутствием – ни черта, наверное, не поймут: что это вообще было, кому и зачем этот ретро-коктейль понадобился? Это как зайти, играя в крутого парня, в неизвестный бар в чужом городе, улыбнуться незнакомке и заказать коктейль с интригующим названием «Пако Рабан с Кристианом Диором в спальной» (да, в этой ленте есть шутка про Рабана с Диором, но о ней все пишут, так я, пожалуй что, воздержусь), и потом на утро обнаружить себя в отеле за городом без гроша в кармане и с посланием незнакомки, оставленном помадой по зеркалу в ванной комнате: «Дурачок!»

«Агенты А.Н.К.Л.», «римейк» старого сериала, снятый известным и – когда-то – культовым британцем Гаем Ричи – выходит всего через неделю после хорошей «Миссии невыполнима» с Крузом, через несколько месяцев после неплохой пародии «Kingsman: Секретная служба» Мэтью Вона (обе – чистый, незамутненный постмодерн). За пару месяцев до очередного Бонда («Спектр» Сэма Мендеса), который уже угрожающе шевелит нам ушами. И при этом, в первые же 10-15 минут ричевской ленты тебе кажется, что ничего этого нет, и не было, и не будет. Настолько в «Агентах» Ричи нездешний воздух, не та атмосфера, не те цвета, и вообще неправильный мёд постмодерна, который дают неправильные кинопчёлы. Воздушный шар «Агентов» наполнен не гелием, а веселящим газом, от которого на самом деле тебе не смешно до хохота, а скорее хочется мило, умилительно улыбаться, посмеиваться в кулачки и жадно вглядываться в каждую сцену, ото всего отдыхая. И даже не годится слово «постмодерн» для вот этого легкого парящего воздушного шарика Гая Ричи про шестидесятые прежде всего и про кино шестидесятых, и леди и джентльменов элегантного десятилетия. И про флирт, и про именно тогда впервые обнаруженную авторами (с конца примерно 1950-х) восхитительную чувственность, от которой трещит наэлектризованная кинопленка, и комок от волнения стоит в горле: здесь, на мой взгляд, имеются две замечательные сексуальные сцены, одни из лучших в современном кино за последние года два точно. И ни в одной из сцен нет секса как такового, просто сближение полупьяной леди и трезвого джентльмена в духе какого-нибудь «Завтрака у Тиффани» (кажется, Ричи очень эту ленту любит). И шарящаяся под короткой юбочкой молодой немочки по имени Габи рука джентльмена – дабы только включить у нее на бедре «жучок».

«Новый сладостный стиль» бережно вынут из кинематографа 1960-х и аккуратно перенесен чудесной машиной времени в эпоху жесточайшего «чёрного» постмодерна. И так, что последний в том самом новом сладостном стиле растворяется без остатка. А потому что, видимо, «дольче вита» и антониониевский саркастичный киногламур – слишком сильные составляющие, высокоградусные. Эстетическая концентрированная кислота. Нельзя сказать с уверенностью, что Гай Ричи точно справился, не «налажал» нигде. Есть, по меньшей мере, три-четыре не смешные шутки (да и то не факт, что наш дубляж опять не дал маху…), и некоторая деланность в каких-то частностях. Но целое! – целое работает совершенным образом, собранный из деталек полувековой давности шестидесятнический автоматон жужжит и тикает как старые, но дорогие сердцу часы. Вот как когда-то дуэтом, если кто еще помнит, выступили Тарантино с Родригесом со своим «Грайндхаусом», оммажем кинобэшкам 1970-х. Ричи выступил с чем-то подобным, только, как на мой вкус, гораздо изящнее и тоньше. Хотя не исключено, что все дело в тонких и изящных, как запястье Одри Хепберн, 1960-х. Золотая была киноэпоха. И Ричи – на своем мнении я все-таки не настаиваю, каждому, как известно, свое – станцевал на экране сюжетом, стилем, цветами, героями, нарядами, декорациями, мультиэкранами, монтажем, подачей (и гениальным саундтреком!) – золотой этой эпохе оммаж.

Показательно, что изначально «Агентов» собирался ставить главный специалист нулевых по дендистским криминальным комедиям с дамами и джентльменами, где изящество и остроумие значило по сюжету больше, чем, собственно, сам сюжет – Стивен Содерберг (про его «Друзей Оушена» тут вспоминаешь периодически). Содерберг когда-то был блестящим кино-барменом с поразительной способностью «смешивать и не взбалтывать» для получения прекрасных кинококтейлей. Ричи же изначально склонялся к хулиганистой разновидности дендизма – такой с виду джентльмен, но с ярко выраженным акцентом кокни. Если Содерберга можно представить студентом киношколы, гуляющим по Бродвею в модном пальто, то Ричи походил на раздолбая, свысока на все поплевывающего – но слишком при этом одаренного для раздолбая. И, честно говоря, было сложно представить, что, во-первых, ему достанет вкуса шестидесятые по-настоящему прочувствовать – во всем их великолепии вперемешку с бесподобной порой безвкусицей. Даже собственное его признание, что он решил податься в кино после того, как ребенком посмотрел «Бутча Кэссиди и Сандэнса Кида», вряд ли могло обнадежить. И, во-вторых, что он сможет в этом своем коктейле смешать несмешиваемое: кинематограф «высокого штиля» с второсортными, как будто, и легковесными развлекательными лентами, и не наделать при этом глупостей. В итоге же, если продолжить алкогольную метафору, его кино «пьешь» маленькими глотками, радуясь знакомому вкусу «той эпохи», улыбаясь и покачивая ногой за столиком, и кивая одобрительно головой, а потом тебя сшибает с ног, и через пару часов ты, благодарно улыбаясь, слушаешь, как соседка или сосед по столику чушь прекрасную несут. Про каких-то нацистов в Италии, про ядерную бомбу, про КГБ и британскую разведку. А от подробностей истории вообще голова начинает кружиться: грузовик на воде, чего-чего?! На сцене – старательно бью себя по рукам, чтобы не наспойлерить – когда один из героев, отрубаясь, заранее подкладывает под голову подушки, а рядом с ним кошечкой располагается типа вроде как «фам фаталь» - искры из глаз сыпятся как раз у тебя, у зрителя. И с той вышеупомянутой лучшей секс-сценой без секса в комнате отеля – почти как с Парижем: увидеть ее и умереть.

Перечислять те подарки, которые Гай Ричи радостно заворачивает один в другой, перевязывая ленточкой, можно до изнеможения. Поднимайте бокал в воздух и на взгляд определяйте, если кому-то нечего делать, откуда какие слои. Превосходный саундтрек, которым нагло и виртуозно (в т.ч. от противного к отдельным сценам, «играя в наоборот») прострочена эта бархатная шестидесятническая киноткань: от итальянской попсы того времени и соула Роберты Флак до Нины Симоне и рокнрольных гитарных соло – большинство треков сочинил, кстати, современный композитор Дэниел Пэмбертон. Очки-велосипеды, до боли знакомые «луки» Одри Хепберн, короткие юбки и силуэты Твигги, дурашливость киношного Сан-Тропе. Околополитические триллер-аллюзии вокруг берлинской Стены (1963 год, напоминаю, по сюжету). Стартуя именно отсюда, с берлинских, вполне стандартных, шпионских страстей Ричи довольно быстро находит нужную и только свою ноту, взмывая в небо над Берлином, вдохновенно бредя наяву, и прокидывая своих персонажей, как игрушечных солдатиков, через Стену. Ричи, в принципе, шел на риск, оперируя аж тремя главными героями, и нахлобучивая их маски на, вообще говоря, мало известных широкой публике актеров. Из гаджетов, традиционных для современной шпионской окрошки с блокбастерных грядок, какая-то смехотворная «ботва». Спецэффекты – в том смысле, в каком эти эффекты понимаются здесь и сейчас – почти отсутствуют. Два «типа-Бонда»: американский плейбой-вор (привет «Поймать вора» Хичкоку, что ли?) из ЦРУ по имени Наполеон Соло и русский КГБ-шник Илья Курякин. Наполеон Курякина кличет Большевиком, Курякин зовет янки – Ковбоем. Одна на двоих немецкая девушка-механик, условная Гаечка по кличке Габи (Алисия Викандер). У обоих джентльменов-бондов нарочито старомодные «мордочки», диалоги ироничные-самоироничные, поведение диаметрально различное, но, как в той рекламе, «все-таки они вместе». Пока первый соблазняет каждую вторую попадающуюся ему на пути мадемуазель, второй, кажется, просто-напросто девственник, шарахающийся от излишне развязного поведения Гаечки/Габи (и это так мило!).

Предельно ностальгический оммаж возможно величайшему десятилетию XX века (не только в смысле эстетики, кино, но и в смысле этики, социальных движений, и теплой политической «ламповой» оттепели) с наивными «аморе» Пеппино, стилевыми «косплеями» Одри, цветовыми пастельными решениями – что самое поразительное (особенно если вспомнить первые фильмы Ричи) – не оставляет ощущения современной именно игрыв «великое прошлое». Потому что все выше перечисленные аллюзии, пасхальные яйца и презенты не толкаются за кулисами, оттаптывая ножки неопытными балеринами, а живут своей жизнью. Как если бы в огромный аквариум запустили самых разных рыбок самых ослепительных и безумных расцветок из золотой эпохи киноперелома XX века, и те не пожрали друг друга, а начали плескаться и играться 100 с лишним минут. Не кино, а, честное слово, аттракцион в аквапарке, казалось бы, да? Нет, именно кино. Кино чистой воды, в которой Ричи и сам, как рыба в воде, плещется, кувыркаясь, радуясь жизни – радуя зрителей. Золотое шпионское криминальное чтиво.

Если продолжить сравнение с «Грайндхаусом», то Гаю Ричи всегда был ближе не структурный модернизм Тарантино, а голая пьяная любовь к понравившемуся стилю. Школьная, я бы даже сказал, тинейджеровская, юношеская – увидеть по телевизору кино про двух ковбоев, и захотеть в подражание снять точно такое же. То есть, Ричи по большому счету неверно сравнивают с Квентином – он больше похож на автора пародии «Факультет», ныне совершенно таковой уже не выглядящей: на «Факультете» патина времени, «как будто на самом деле». Можно еще вспомнить, к слову, База Лурмана с его «Великим Гэтсби», версией XXI века джазовой эпохи 1920-х – вы его вспомните, наверняка, и просто так: авторы «Агентов» выдернули оттуда «фам фаталистую» актрису Элизабет Дебеки, которая здесь порочной, но очень умной кошечкой неслышно ходит туда-сюда в пространстве кадра.

Хочется еще, во-первых, обратить внимание на самое необычное (опять же, если вспомнить, кто стоял за пультом – автор «Карт, денег и двух стволов»). Это кино «на длинных волнах». Тот поверхностный боекомплект знакомых и мгновенно считываемых аллюзий – вообще не суть и не обязательное свидетельство победы режиссера, решившего преподнести султану 1960-х знакомый ему суповой набор. Но вот умудриться переключиться с современных киноскоростей «экшена» на «те самые скорости», в которых игрались шпионские триллеры, детективы, боевики и комедии середины XX века, это, на мой взгляд, высший пилотаж, который Гай Ричи как раз и продемонстрировал. Любой, даже слабо знакомый с кинематографом 1960-х, способен отличить современный блокбастер от «нафталинового». Зритель с настроенным кино-радиопередатчиком на «короткие волны», не исключено что будет во время просмотра «Агентов» испытывать нетерпение и даже неловкость. Пресловутая «динамичность» - весьма субъективное понятие, зависящее от эпохи и возраста реципиента – как и чувство юмора, скажем, Оскара Уайльда или Ивлина Во, вряд ли совпадет с чувством юмора гуру современной британской, а тем более, американской киноэксцентрики. Другие времена – другие голоса, другие комнаты. Так вот, в «Агентах» - ритм шестидесятнического кино. Порой даже кажется, отдельные сцены – несколько передержаны, но это возникающее чувство неловкости, оно нарочное, я считаю, потому что при просмотре "из XXI века" советских кинокомедий ли, американской приключенческой классики – возникает похожее чувство. У них – там – были другие скорости, другие скоростные передачи, другое восприятие времени, если угодно. Это было кино «на длинных волнах», и потому вот просто так перенести тот воздушный шарик из 1965 года в год 2015-й практически невозможно. Помните знаменитую сцену из «Завтрака у Тиффани», где опьяневшая, но все такая же сногсшибательная Холли Голайтли говорит, прогоняя героя: «Отсюда до двери ровно четыре секунды – я даю тебе две»? Вот Ричи, всегда дававший две, на этот раз – выдерживает те условные четыре секунды. И потом со знанием дела хлопает дверью.

Во-вторых, и, наверное, в-главных. Это до чрезвычайности гедонистическое кино, дарящее обыкновенное счастье – пусть и на какие-то пару часов или дней по просмотру. Возможно, все дело в воздухе все-таки очень счастливых, как не крути, 1960-х, в знакомых образах, в щекочущей фривольности и той самой киноэксцентрике, которую ни с чем не спутаешь – даже с безумными лентами «от винта» 1980-х. Но даже если это и так, шестидесятнический веселящий газ перенес в свой воздушный шарик практически без потерь именно Гай Ричи. Не разухабисто поставивший вечер сельской самодеятельности на нужную тему, а передавший и краски, и ритм, и пульсацию вен десятилетия, когда, казалось, все человечество по обе стороны железного занавеса сумасбродно порешило начать свою жизнь и историю с нуля. И, как бы, понятно, что влюбленный в кино или десятилетие может нести что угодно – встречая в ответ недоверчивое покачивание головой. И понятно, что любая рецензия субъективна, а исповедь человека, испытавшего «чистое беспримесное синефильское наслаждение» - всегда сомнительна по объективным причинам. Кому-то, наверняка, не понравится лента Ричи, кого-то выбешивают сами 1960-е. Объект любого безнадежно влюбленного – слишком не от мира сего вещь-в-себе, о котором/которой можно рассказать и «наврать с три короба», да только любой услышавший может взглянуть на тобой любимую, и заметить, что это всего лишь girl-next-door, обыкновенная, какую легко встретить по соседству – «и даже совсем не красавица». Но, как известно, идеального кино не существует в природе, как не существует идеальной женщины и мужчины, и идеального прошлого (хотя каждому кажется в ностальгическом опьянении, что уж его-то прошлое – драгоценно!). Важнее другое: даже если на какой-то момент тебе кажется, что ты посмотрел только что самый потрясающий фильм года, а потом, месяц спустя, понимаешь, что«на самом деле» нет (или влюбился без памяти, потом, годы спустя разлюбил – например) – дорогого стоит как раз не момент твоего разочарования, а тот наивный счастливый момент, когда ты все-таки был в этом твердо уверен. Иными словами, когда ты был искренне и, возможно, отчасти немного по-глупому – счастлив. Между прочим, шестидесятые во многом тоже именно про это: про «карпе дием», лови момент, дорогой! И будь хотя бы сегодня вечером счастлив – даже если назавтра будет болеть голова.

век этого испанского барокко в багрово-угольных тонах на итальянском Юге [величие невинности в Аду]

$
0
0
«Сказка сказок»/ «Страшные сказки» (Il racconto dei racconti, 2015) Маттео Гарроне

Королевство Неаполитанское. Итальянцы под властью испанских грандов, герцогов и королей. Барокко испанское и итальянское. Красное и черное. Запах ладана и католических свечей витает в воздухе церквей, в нем сказки, кажется, нет и быть не может. Вершины Ренессанса в дымке инквизиторских костров. Водораздел между высокими и низкими искусствами на время стёрся – как он сотрется только два столетия спустя. Контрастные фигуры в светотени. Век вывихнут, а костроправов нет. В ответ на ужас и свободы Реформации – Контрреформация язвительно, по-иезуитски тихо улыбаясь, накинула на страны и эпоху, ей подчиненные, роскошную тяжелую парчу придворных и церковных облачений. И птицы в ее клетках пока не умирают. Вот-вот и Кальдерон напишет, что жизнь есть сон, Сервантес решится посмеяться над рыцарством, нечаянно воспев его. Подъем испанской живописи (Веласкес и Эль Греко). И пишет мессы великий де Виктория («испанский Палестрина»). Век золотой Испании – подбитые серебряной каймой кровавые кошмары. Великолепие и деспотия испанского двора, империя испанских Габсбургов, Siglo de Oro – завороженный величием и ужасом его ирландец Оскар Уайльд потом напишет одну из лучших сказок «День рождения инфанты». Но, впрочем, полотно, что вдохновило на нее, находится в музее Прадо, и кажется, в написанных Веласкесом «Менинах» - век этот уместился весь: в одной инфанте Маргарите, миниатюрной девочке-аристократке пяти лет, «умеющей не улыбаться, когда и если надо» и карлица-уродка рядом. Задушенное этикетом детство. «Красавица и карлица». Величие невинности в Аду.

***
В век этого испанского барокко в багрово-угольных тонах на итальянском Юге жил добродушный Джамббатиста Базиле, брат Адрианы (певица первая Италии тогда, дочь Леонора Барони, сопрано, наследовала маме, очаровательный цветокэлиты Рима XVII века, воспетый Мильтоном – она была и композитором, хорошим, говорят, но ни одна из ее пьес не сохранилась), писал стихи и тексты к музыке. И сказки, которые издала его сестра спустя два года после его смерти в невисокосный 1634 год. (– в тот год убит был Альбрехт фон Валленштейн, прославленный поэтом Шиллером, и родились мадам де Лафайет, автор «Принцессы Клевской», иМарианна Австрийская, в честь королевы этой названы и острова, как следствие и находящаяся рядом с ними впадина – самый глубокий жёлоб из известных на Земле - у Марианны от ее же дяди родилась 17 лет спустя та самая инфанта Маргарита, дитя инцеста; а в Пыскоре построен в этот год был первый в России казённый медеплавильный завод). Базиле первым ввел в мир «высокой» литературы «низкие» народные сказания (ранние версии «Рапунцель», «Золушки», «Спящей красавицы» и «Гензеля и Греты» принадлежат его перу). Полвека после взъерошенные дикобразистые легенды «Сказки сказок» в век классицизма пригладит и отлакирует гений Шарля Перро. Еще через сто лет романтики попробуют вернуть сказаньям детским их кромешный фольклорный ужас. Тогда как датский гений двуликого сказочного Януса оборотит к детишкам "солярной" мирной стороной, остригнув его косматые фольклорные гривы. Так оно и крутится до сих пор, сказочное колесо Сансары.

***
Для фильма режиссер Гарроне избрал три из полсотни сказок Базиле: по теням наваждения на них, тонам обсессии. «Сказка сказок» сделана в манере кьяроскуро; для каждой сказки резкие цвета, контрастная война добра и зла, и вязь, переплетение мотивов – внутри одной новеллы, и сказочных новелл между собой.

В первой из них («Королева») жил-был король и жила-была королева (Сальма Хайек), у которых не было, увы, детей. Однажды вечером к ним в замок постучался высокий некромант (такой же инфернальный великан бродил в «Твин Пиксе»), пообещавший королеве счастливую беременность и роды, как только ей достанут сердце чудовища морского и сваренное подадут на стол. За сердцем в воды погрузился смело в костюме водолазном Его Величество, убил «левиафана», но был и ранен сам, скончавшись на песчаном берегу скоропостижно. Огромное, живое сердце, как было то необходимо, сварила дева неголубых кровей – и королева, размазывая кровь, зубами жадно вцепилась в мякоть. И понесли, и разродились обе: так появились в мире герои сказки, братья-близнецы, пугающие видом альбиносы. В новелле №2 («Блоха») жил-был король-вдовец с любимой дочкой, на выданье принцессой, но королю то было невдомек, он, затворившись у себя, возился с блошкой: которая сначала выросла, подпитанная кровью «голубой» Его Величества, в чудесную блоху, а после вовсе в какое-то блошиное домашнее чудовище. И так бы они жили – не тужили, кабы блоха немыслимых размеров возьми и не подохни. По смерти чудного питомца король расстроился, и утишая скорбь, решил сыграть с двором и дочерью своей чудовищную шутку. Он предложил, посмеиваясь, отгадать, кому принадлежит «пергамент желтый» (кожа его безвременно почившего питомца). В великолепной викторине участвовали принцы-женихи, рука принцессы – досталась огру-людоеду; влюбленный пролетарий, счастливый до небес, унес инфанту в горы. В новелле третьей («Две старухи») измученный пороками король (Венсан Кассель) влюбился в голос незнакомки (неголубых кровей), которая на деле – в его постели – оказалась уродливой старухой, живущей со своей сестрой – и он, побагровев от ненависти праведной эстета, за это сбросил ее из окна: но выжив та, внизу, испив грудного молока какой-то ведьмы – и обернувшись в тело молодой красавицы, была затем торжественно возвращена всё тем же королем обратно в замок. Сестре на зависть.

Обсессия родительская к чаду своему в первой новелле переворачивается, зеркально отражаясь, в страсть короля к блохе в новелле №2 и равнодушие отца к семейному благополучию принцессы-дочки. Бликующая молодостью красота для героинь новеллы третьей такая же обсессия как для короля второй его блоха. Все сказки переплетены между собой в изломанном зеркальном лабиринте, из коего нет и не может быть ни для одной из них счастливого финала. И даже больше – не то, что нет концовки «и жили они счастливо и долго», а нет вообще парадно-громких восклицательных значков морализирующих «сказка ложь, да в ней намёк» финалов. Их музыкальные коды разбавлены мелодиями из начал других волшебных сказок. Три сказки же, рассказанные режиссером, подброшенные в воздух букетами невест, и будучи оставленны в покое – сиротками растворены в синеющей лазури.

Сказки Базиле не текут классическими пасторальными ручьями, а муторно петляют барочными тропками в сумрачных чащах, на которых позднее заблудятся братик с сестричкой, Гензель и Гретель, у братьев Гримм. Их мораль далеко не детская, и, как и в средневековых моралите, подается на стол à laкровавый гиньоль. Для Гарроне к тому же важнее не текст, а возможность выписывать по фольклорной его канве барочные узоры. Образы этих узоров контрастны. Контраст ядовит и ярок до рези в глазах. Прозрачные пастельки с убегающим от «красно-черной» королевы Сальмы Хайек «бело-голубого» сына-близнеца в лабиринте у замка – соседствуют с картинами распутства безобразного «красно-черного» короля Венсана Касселя и лесбийскими поцелуями шлюх из его свиты – прямо во время похорон героя из соседней сказки. Черный некромант «Королевы», гоффмановская блоха новеллы №2 – находят себе пару в лесной колдунье новеллы №3. Несчастная супружеская жизнь принцессы из «Блохи» рифмуется с «поддельным» придворным счастьем героини в сказке про двух старух. Герои всех трех сказок знакомы меж собой, и кажутся родней друг другу. Их замки могут находиться рядом, а следовательно и королевства их не больше нынешнего Сан-Марино. Известный по истории инцест внутри одной фамилии – особенно меж Габсбургами – находит в «Сказке сказок» прекрасную по форме рифму: здесь сказка сказке братик и сестра, и, кажется, что спят они в одной царской постели - двадцать перин из пуха и пера, и двадцать тюфяков! Принц первой сказки коронован, и в торжествах по случаю коронования принцессы из сказки, родственной по крови №2, участвует. Красавица из третьей сказки во время тех торжеств теряет красоту и юность: как в Золушке, по волшебству. Но только здесь не полночь – ровно полдень, когда стремглав сбежав по лестнице прочь из дворца, в слезах отчаяния Ее Величество, «халиф на час», бежит в прозрачный воздух сказки без счастливого финала. Чтоб там, за горизонтом, исчезнуть, наконец, устав, и позабыться всеми.

***
Красота и ужас в барокко – стороны одной медали. Расшитый серебром черный камзол – с подкладкой цвета свежей крови. В шедевре Питера Гринуэя «Дитя Макона», отмечающей колышками не зарю, как «Сказка сказок», а закат Siglo de Oro, порок и святость соседствуют на сцене, но, в отличии от «варварских» столетий прежде, когда они соседствовали также, в барокко из них точно выпита вампирами кровь: бледнолицые аллегории разыгрывали пьесу, в которой все было чрезмерно и «выдумано»: чудо невинного зачатия соседствовало с массовым насилием над «святой девой». Барокко кажется нам кукольным: фигуры затянуты (задушены) в одежды, манерные движения стирают любые проявления естественности, религиозный фанатизм сухопарых герцогов в темных католических церквях не исключает, а скорее подчеркивает лютую их кровожадность. Ренессанс известен не меньшей, а может даже большей резней, историей предательств, святости и святотатства, высокого искусства и низкого порока. «Галантный век» был может даже более напудрен и надушен, до отвращения манерен и искусен в мертвенности поведения и этикета. Но, кажется, только барокко, особенно испанско-итальянское, смогло скрестить и красное, и черное – бесшовно, как будто «так и надо», «так было» и «так есть». Наброшенный на золотую клетку с гран гиньолем платок искусства и религии не только скрывал кошмары, но виртуозно извлекал из боли и страданий под парчой – невиданную красоту на радость и потеху придворной публики. Барокко, как и его наследник, Галантный век, похож был на быка из меди тирана Древней Греции, орудие бесчеловечных пыток, в которомзажаривали жертв, но из ноздрей барочного быка неслись не вопли, похожие на рев быка, а дивной красоты небесной – музыка.

«Сказка сказок» Базиле/Гарроне – играет на контрастах, как и картина Веласкеса «Менины» со сказкой Уайльда про день рождения инфанты (без счастливого финала) – в действительности, к слову, инфанта Маргарита, истощенная четырьмя беременностями, умерла очень рано, в возрасте 21 года, никому не сделав ничего дурного. Ее суть и заключается в этом контрасте. В причудливости, в нелепости, в деформированности «нормы» (бессердечная девочка, красавица и карлица, блоха и принцесса, старуха и красота). Это у «нормальных» сказок – нормальные и счастливые зачастую финалы. В изломанных, аффектированных, напряженных, взрывающихся недетским ужасом (или ужасом детских кошмаров) сказках эпохи барокко, кажущихся нам теперь вычурными и неестественными – нормальных финалов быть, наверное, и не может. «Сказка сказок» - большей частью про то самое величие невинности в Аду. В Аду, которому нет конца и края, и который, вероятно, был своеобразной метафорой человеческой жизни вообще, воспринимавшейся жителями той эпохи по преимуществу в минорной тональности. В Аду, где чудом было явление невинности, но и которая все равно была обречена на бесконечное плутание по его лабиринту в стремлении выбраться из него, как пытаешься выбраться из ловушки, сбежать от ужаса, и не можешь двинуться – находясь внутри сна.

"о дивный старый мир"под сахарной пудрой ностальгии [Довлатов-2015 vs Аксенов-1962]

$
0
0
«Конец прекрасной эпохи» (2015) Станислава Говорухина и «Мой младший брат» (1962) Александра Зархи

В 1962 году в СССР вышел фильм, который посмотрели 23 миллиона зрителей, и который является, скажем так, дедушкой ленты Говорухина по "материнской линии". В нем впервые засветились Александр Збруев и Олег Даль, да и у Андрея Миронова это был всего лишь второй фильм, и первая звездная роль, хотя и сверкнул он не на авансцене, куда выходил лишь временами вместе с Далем – оба сыграли друзей главного героя Збруева – Димки. Режиссер фильма Александр Зархи сегодня мало известен (он снял еще "Высоту" – не которая с Высоцким, а которая с Рыбниковым, и экранизацию "Анны Каренины" с Самойловой), наверное, потому, что зрелые годы его творческой деятельности пришлись на совместную работу с классиком советского кинореализма Иосифом Хейфицем: 1930-40-е годы. Именно сей факт вызывает наибольшее удивление. Дело в том, что фильм "Мой младший брат", подаривший советским зрителям сразу трех харизматичных красавцев, представлял собой пусть и стреноженную и порезанную, но экранизацию повести "Звездный билет" Аксенова, изданной годом ранее. "Мой младший брат" - настоящее шестидесятническое кино, плоть от плоти эпохи, ее настроений, мечтаний, надежд советского юношества. Троица раздолбаев, по-пижонски одетая (Аксенов – певец стиляг) покидает осточертевшую им Москву, старенький дом, где все друг друга знают, называемый "Барселоной". И тащит святая советская троица за собой единственную девчонку – Галку (плохая игра Людмилы Марченко, но она очень красива – богиня! – и ей простительно!). Оставляя позади старшего брата Димки, молодого серьезного советского ученого. Представителя не то чтобы другого поколения – просто Олег Ефремов человек не шестидесятых. Ни его герой, ни он сам, к 1961 году имевший за плечами больше десяти ролей только в кино (причем, это важно - в пятидесятых). И показательно, что в "Берегись автомобиля", шестисятническом шедевре Рязанова, он сыграет следователя. Герой Ефремова, Виктор Денисов, в ответ на юношеское сумасбродство брата, Димки, пожимает плечами, он пытается увещевать его, тот только подтрунивает. И не то чтобы раньше самой иронии в пространстве советского кино не существовало, просто ею обычно не пользовались дабы отбрить "старших" такие юнцы-наглецы, которым на все наплевать, которым хочется отдохнуть и пожить, а не ехать куда-то в колхоз тянуть стахановскую лямку. И при этом эти юнцы еще и герои фильма!

Зархи на момент выхода фильма шел 52-й год, он был умудренный опытом и номенклатурными плюшками боец советского кино, сделавший себе имя в сталинские времена. И этот товарищ снимает один из лучших фильмов 60-х, от экрана которого, когда смотришь – кажется, дует в тебя свежем морским бризом и хохотом молодых ребят. Визуально и музыкально – фильм превосходен. Таривердиев замечателен как и всегда. Оператора Анатолия Петрицкого потом пригласит снимать "Войну и мир" Сергей Бондарчук (и можно по-разному относиться к этой ленте - но операторскую работу в ней нельзя не назвать выдающейся). Покоряет кино, впрочем, актерами. Молоденький Даль, хипстер с пушкинской шевелюрой, и модными очками: его герой мечтает стать писателем. Миронов внезапно белобрыс, играет спортсмена-баскетболиста. Збруев играет не-пойми-кого, именно потому, что не хочет выбирать себе точку отсчета, нести ответственность, и вообще встраиваться в систему. Даль с Мироновым здесь фантастически великолепны: и жить торопятся, и чувствовать спешат. Драйв, фонтан эмоций, от смеха в слезы, чувства качаются маятником, «мы лучше всех!». Юношеская беззаботность и самоуверенность, юношеская же безалаберность и высокомерие к "старшакам". Они из Москвы едут на поезде в Таллин, ссорятся в купе с рыбаками: те на таких юнцов смотрят, конечно, презрительно ("плохо за ними глядел комсомол!"). Если Питер - окно в европу - давно к тому времени обложили паклей, то Таллин из-за своей близости к буржуйским границам, долго оставался европейской форточкой. В Таллине наши раздолбаи встречают светскую жизнь интеллигенции, актеров, писателей, рестораны, дым столбом, кажется, курят все. И, кажется, никто ничего ровным счетом не делает. Таллин – город кафе, Бах в церквях, вальяжные актеры-красавцы, к которым льнут советские девчонки, ночная ресторанная жизнь. Богема!

Довольно длинная подводка понадобилась мне потому, что, во-первых, нельзя не воспользоваться случаем «продать» чудесное старое советское кино. Кино это разрывает от счастья и любви. Да, местами деланные диалоги, фальшь в поведении, и неизбежная даже для 1960-х пафосная декламация моральных ценностей, за которую, наверное, больше в ответе аксеновская проза, нежели «сталинская» кровь Зархи. «Мой младший брат» прекрасен, прекрасен не только и не столько визуально, сколько мастерской и киногеничной фотографией молодого порыва, ветра перемен, волны юношеского подъема «все сворочу, все смогу, всех удивлю» - до брежневского волнолома оставалось при этом не так много, да и он, откровенно говоря, разве только приглушил напор. Остальное доделали семидесятые, слив все звенящие золотые ручейки в омут советской буржуазии. Во-вторых, рассказ о «Младшем брате» важен потому, что пожилой Говорухин сегодня кажется нам зубром советского кино, давно оставшимся на полустанке той эпохи безо всякой надежды и даже желания догнать авангард эпохи нынешней. Как и автор «Моего младшего брата» Зархи в 1962 году должен был казаться «гуру шестидесятнического кино» Марлену Хуциеву (который как раз в то время пытался сдать первую версию великой «Заставы Ильича» - вышла она перередактированная лишь в 1965 году, как известно – и посмотрели ее в три раза меньше зрителей, чем «Младшего брата») советским «папиком». – По аналогии с французским кино, где «папиками» для авторов «новой волны» выглядели авторы, снимавшие в 1930-50-х годах. Да, два десятилетия советского реализма сидят в «Моем младшем брате», но не в идеологическом посыле, а в ремесленном совершенстве режиссуры. Чтобы было понятней о чем мы говорим – посмотрите «Даму с собачкой» (1960) Иосифа Хейфица: безупречное кино, снятое мастером. При этом Зархи, верный ли голосу поколения, велениям времени ли – снял «Брата» так, как его мог бы снять Трюффо по другую сторону занавеса. Только так и можно было показать новое, чуждое тебе, поколение: освободив кинокамеру, разрешив греться на солнышке Галке, и резвиться сумасбродным юнцам, но чуть по-консервативному заморозив стиль, не дав разбежаться фильму в хаотичное нагромождение эпизодов.

Говорухин, конечно, молодец. Кино снимать умеет. И молодец он еще и потому, что решился экранизировать в принципе неэкранизируемую прозу: повесть Сергея Довлатова «Компромисс», где дело происходит тоже в Таллине, куда уезжает жить и работать ленинградский журналист, страдающий от советской цензуры (правда, время действия повести – семидесятые, а время действия фильма – конец шестидесятых). Когда мы говорим (если говорим), что довлатовская проза кинематографична, мы в первую очередь имеем в виду диалоги и какие-то любопытные ситуации, которые происходят с героем/героями, и то, как герои – ироничными репликами – реагируют на нее. Но в том же «Компромиссе» нет единой сюжетной линии, нет строгого нарратива, нити бус. Есть бусинки, числом, кажется, двенадцать: несколько рассказов и очерков под одной обложкой, герои переходят из одной истории в другую. Сегодня разорванным стилем а ля Роберт Олтман уже не удивишь. Но Довлатов еще и холоден, и почти всегда отстранен. Он наблюдатель даже в роли участника событий. Ирония же, как известно – прекрасный инструмент остранения, дающий автору необходимую дистанцию для работы с материалом. Персонажи довлатовской повести, виртуозно орудуя чувством юмора и умением не включаться в систему – всякий раз подмораживают то или иное событие, героя и даже героиню (в которую персонаж, например, немного влюблен). То есть, поступают также, как поступал Зархи с, в общем и целом, чуждым ему материалом про новое поколение. Можно условно сказать: они делают из жизни искусство. Парадокс в том, что само пространство хоть «Компромисса», хоть «Зоны» - это пространство слишком живое, нервное, непонятное, и главный герой – особенно в «Компромиссе» - орудует иронией именно потому, что близок к какому-то кататоническому отчаянию. Он чувствует себя загнанным в тупик, атакуемый его преосвященством Абсурдом, которые отчего-то большинство почитает за ее величество Норму. В итоге герой довлатовской прозы ближе к новой волне американского кино 1970-х на самом деле, нежели к новой волне советского кино 1960-х. Даже если вычесть из последнего идеологическую составляющую, и поместить ее в ваккум: герой любого советского шедевра той эпохи никогда бы не написал про себя «35 лет в дерьме и позоре», как написал/сказал про себя как раз в 1970-х сам Довлатов (пусть и не в прозе, а «для своих»).

Показательно, что ни у Бродского, ни у Довлатова вы почти не найдете акцента на общесоветских культурных смыслах того времени: упоминаний слишком популярных кинохитов, которые невозможно было бы не упомянуть и т.д. Однако их коллеги – старшие или младшие – как тот же Хуциев, Шпаликов, Аксенов, Высоцкий и остальные: эти смыслы, между прочим, создавали. А потому, что отдельные таланты в эпоху включаются, и могут вариться в ней, создавая великие вещи, другие же принципиально во вне, в стороне, на обочине. Ни первые, ни вторые – если талантливы – не устаревают. Но вторые, живя на одной лестничной площадке с первыми, существуют при этом в каком-то дополнительном измерении, в котором герои первых нами узнаваемы, но выглядят иначе (в «Соло на «Ундервуде» и «Соло на IBM» знакомые деятели советской или антисоветской культуры не похожи на свои универсальные образы-мифы, которые создала для них эпоха). И дело тут вообще говоря не в цензуре, а в другой оптике, не искажающей, а поворачивающей фигуру другой немного стороной: не хорошей, не плохой – другой. Это авторский взгляд по диагонали, в полоборота и с прищуром. А у Довлатова еще и с саркастической усмешкой. Первые авторы, «внутри эпохи», наводят на лучшее, что было в этой эпохе, лоск и глянец. Легкий морозец. Они ни в коем случае не создают миф (этим тогда занималось Центральное Телевидение и газета «Правда» с одной стороны, и эмигрантская или подпольная «антисоветская» пресса с другой), во всяком случае не целенаправленно и не от всей души. Они, как и Зархи, делают из жизни – «чуть-чуть искусство», делают из невыносимого или обыденного – «красиво». Как не смешно звучит, они делают ровно тоже, что как будто бы делают герои довлатовской прозы: сама онтология и метафизика жизни, скажем, «Заповедника» - кажется нам очаровательной и милой, близкой – в силу авторского ироничного взгляда, который живое тогдашнее семидесятническое папье-маше подморозил прозы ради и тем самым украсил. Или, вот, например, кому, кто был очарован поэмой, хотя бы на минуту не хотелось оказаться временным другом героя «Москва-Петушки» Ерофеева, из любопытства? Тем не менее, почти все прекрасно понимают, что жизнь в «Заповеднике» была, наверняка, скучна, и тосклива до отчаяния: и герою она обрыдла, на четвертый день его пребывания там.

Герою «Компромисса» не близка легкая грусть хуциевских ранних лент или «Моего младшего брата» Зархи, ему ближе «подводная тоска» позднего Шпаликова – в «Долгой счастливой жизни» - или «Июльского дождя» того же Хуциева – обе ленты вышли в 1966 году, и как бы считаются «флажками», отделяющими «оттепель» от «застоя». Та подводная тоска, которую замечаешь, глядя в сюжетные реки, несмотря ни на какие, подмороженные в слюду и даже в прекрасные льдины, воды лирической красоты. Держа себя по большей части отстраненным интеллигентом-джентльменом (играя в него) альтер эго довлатовского «Компромисса» находит своему доктору Джекиллу мистера Хайда в лице Буша, героя одной из новелл «Компромисса», которого – показательно – у Говорухина в фильме нет. Если «Джекилл» про иронию и про известное решение Бродского не замечать советской политической действительности из принципиально-метафизических соображений – то «Хайд» про невозможность/нежелание дальше играть в этом тупике. Ирония Буша сродни иронии Довлатова, но это уже не ирония усмешки, а ирония отчаянного крика, черный саркастический хохот. Новелла про Буша, опустившегося чувака, так и не захотевшего, а потому и не сумевшего встроиться в систему (в отличии от Довлатова, который на тот момент еще делал какие-то попытки) – выглядит в «Компромиссе» льдинкой Снежной Королевы, застрявшей в глазу и сердце, от нее хочется избавиться, и, одев хорошее пальто, дабы не замерзнуть, дальше плыть по блестящему ироничному довлатовскому озеру (и особенно по изящно-кинематографическому пруду Говорухина). Буш – персонаж гоголевский, даже почти из «Шинели» - «Зачем вы меня обижаете?» - но уже перешагнувшего «Юшку» Платонова, огрызнувшегося на обиду (почему и погибшего). Буш – таксист из фильма Скорсезе. Это наждак, нерв, «больше так жить нельзя», эстетико-метафизический террорист.

И вы, наверное, уже догадываетесь, почему у Говорухина его нет? Это самое печальное, что автор «Ворошиловского стрелка» (постсоветского «Таксиста», как не крути) не включил его в текст своей киноповести. Но это было предсказуемо почти с 10-15-й минуты фильма. Дело в том, что Говорухин мало того что поместил сюжет «Компромисса» в лиричные шестидесятые и скорее сыграл на ностальгии к тому времени (Элизабет Тейлор, Ив Монтан, Жерар Филип прилетают в СССР, Феллини на сцене ММКФ, Высоцкий и Ахмадуллина, и, конечно, Гагарин – кадры из начала шестидесятых рвут душу!), он еще и не просто подморозил, а заморозил и так иронично-холодную довлатовскую прозу до почти абсолютного нуля. В довершении всего вынул оттуда самого Довлатова, и в пустующую лакуну героя сунул журналиста Лентулова, который с гедонистически-тупой улыбкой Диброва прошагал все полтора часа фильма. Иными словами – лакуна осталась. Оттуда должен был выпрыгнуть сволочной человечек Буш и дать щелбана Говорухину! Потому что фильм-то получился формально неплохим и даже хорошим. Он очень изящно и интеллигентно снят, подделываясь под Хуциева, Зархи и Рязанова. С интересными ракурсами, и восхитительно-милыми ретро-мелочами, как то: короткая юбка секретарши, вызвавшая у редактора таллинской газеты «баттхерт», продавщицы в буфетах, разговоры о сексе, партком и редколлегии, и показанный в стиле «Безумцев» Мэтью Вайнера быт редакции советской газеты. Результат получился сногсшибательным и обескураживающим. В холодном говорухиновском советском кинодворце флиртуют, но теплоты и искры между героями нет. Здесь человек теряет работу как будто с довлатовской интонацией (цитата из повести: «Я был подходящим человеком для репрессий. И меня уволили….В эти же дни закрыли ипподром - рассадник буржуазных настроений. В буфете Союза журналистов прекратили торговлю спиртными напитками. Пропала ветчина из магазинов. В общем, с эстонским либерализмом было покончено.»), но ощущение, что человек работает на Пятой авеню, и спустившись на улицу, просто пойдет устраиваться в другую газету. Здесь напиваются вдрабадан – но кажется, что напоказ: «Нас ведь снимают в кино». Даже в лучшем эпизоде фильма – про то, как Лентулов с фотографом едут в эстонскую провинцию, где оба крутят романы с местной парт-леди и молоденькой журналисткой в сауне – нет какого-то волнения. Волнения героя, которому Абсурд, до сих пор подсовывающий всякие гадости, вдруг подсунул чудо! – юную неиспорченную душу эстонки, с таким очаровательным прибалтийским акцентом сообщающей ему, что первая ее статья была о сексе. В кои-то веки Абсурд выкинул коленце, завернул жизненную линию Лентулова в «парадиз» – а на лице Лентулова печать Диброва. Даже не Диброва, а неприятного гаденького пофигиста, актера, любимчика руководителя театра. Это не герой «Компромисса» - это снеговик, запеленатый улыбочками столичный хипстер, которому просто свезло поглядеть за замкадышей. Бог с ним, что сам Довлатов был большей частью угрюм, и нельзя проводить параллели с героями его рассказов. Но зачем же бросаться в другую крайность?

Между прекрасными «Я шагаю по Москве» и «Заставой Ильича» («Мне двадцать лет» в советском прокате) и «Долгой счастливой жизнью» по сценариям все того же Шпаликова пропасть. Бездна. Невозможно сунуть героя Никиты Михалкова в полную сумрачного настроения невозможного счастья (в духе «Затмения» Антониони) ленту «Долгая счастливая жизнь». При том, что обе ленты ни разу не оппозиционные к советской действительности. Но первые фильмы про «жить можно и нужно», а второй уже очень близок к цветаевскому «Жизнь это место, где жить нельзя. Еврейский квартал». «Компромисс» и «Заповедник» - это про «еврейский квартал». Фильм Говорухина – ностальгически-зачарованное воспоминание о времени, когда сам режиссер начинал только жить и творить. «Конец прекрасной эпохи» - фильм с названием стихотворения Бродского – формально про то же: про «еврейский квартал» (как про то же и стихотворение Бродского). Но снят-то он точно Иосифом Хейфецем. Парадокс, вызывающий головокружение. Для Говорухина «Компромисс» - аттракцион ретро, где можно поиграться с образами эпохи, посыпав их сахарной пудрой. Его герои вылеплены из мастики, и кажутся манекенами за стеклом. Они милые, очаровательные, местами живые – но живут в искусственном мирке, придуманном для них Говорухиным. По их лицам ясно, что жить можно, и жить можно хорошо! Несмотря на мертвенное, цепенеющее вокруг пространство. По героям «Компромисса» очень даже понятно, если ты не тупой, почему мог повеситься Геннадий Шпаликов.

О таких фильмах всегда чаще всего пишут какие-то политические очерки, а не кинорецензии. Сталкивают лбами «советское» и «антисоветское». Забывая, что «советский» защитник просто из желания прославить, поневоле отворачивается от советского же зла, а «антисоветские» прокуроры точно также оборачиваются к хорошему, что было тогда, затылком. А на затылках – глаз нет. В итоге, увидеть советскую действительность 1960-70-х почти невозможно. Нужна какая-то сложная формула, перемножающая ленты по текстам Шпаликова, стихи Бродского, прозу Довлатова и тогдашние популярные кинокомедии. И нельзя вычитать оттуда счастье (которое у кого-то все-таки было), как нельзя вычитать и отчаяние. Повесть«Компромисс» это проза, написанная в сооветствии с этой невидимой формулой. Ее герои отчасти счастливы, и некоторые даже в эйфории от того, что просто живут (пусть даже и глушат водку), но и все же прекрасно понимают, что такое беспросветная тоска. Потому что жили они в том самом сахарном говорухиновском мире-тупике, где минорной тональности не было места. В мире – произведении искусства, быть может. И когда это кино, некий «Плезантвиль» - то в нем даже хочется немного пожить. Если прислушаться к совету юной эстонской журналистки: «Ты не думай. Иногда лучше быть глупым.» Да дело-то не в том, что Лентулов (как и Довлатов в повести) особо уже не думает. Дело в том, что думать его заставляют согласно выбранному наверху вектору. Меж тем, кожа соцреализма сошла лохмотьями. Теперь в эстонской девчонке в сауне герои не видят «богему», «буржуазный распад». А в свершениях, о которых напечатано на первой полосе – не видят свершений. «Жить в эпоху свершений, имея возвышенный нрав, к сожалению, трудно. Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы» (см. одноименное стихотворение). Ни Бродский, ни Довлатов не искали пессимистичного взгляда на советскую действительность условных «антисоветчиков» ровно также, как бежали ура-оптимистического взгляда советских патриотов. Они искали просто быта, банального взгляда на быт. Говорухин сыграл быт 60-70-х в тональности рождественского гимна и лирической французской попсы той эпохи. Картины быта, припорошенного сладким снежком, кажутся «дивными дивами», «о дивным старым миром», который, если верить автору, мы потеряли. Что бы на это сказал Эрик Буш? Ничего бы не сказал, а отвесил почтенному мэтру хорошего пинка.

Я нарочно проиллюстрировал текст кадрами из Зархи, т.к. салонная киноживопись Говорухина хотя и мастерская, но ровным счетом ничего не говорит ни сердцу, ни уму. А в "Моем младшем брате" - сама за себя говорит флиртуя эпоха. Еще кадры из Зархи раз и два.

лихорадка невинности, солнечный зайчик фликера, элегия пустоте [про "это"]

$
0
0
«Это» (It, 1927) Кларенса Баджера и Джозефа фон Штернберга

Пухленькая девчушка, с намечающимся двойным подбородком, маленького роста, и, в общем-то, не красавица – заставила эльфов в моей голове спешно устроить фейерверк, танцпол со свингом, конфетти, хлопушками и серпантином. Клара Боу, выходи меня замуж, кричал я через время и расстояние, готов носить тебя на руках и быть самым последовательным подкаблучником! Феномен популярности Боу – заключен в этом фильме как в рамочку. Безо всякой харизмы, киногении снежной королевы и гениальной актерской игры – эта девчонка сметает все на своем пути. Фильм, в который отчасти вложился фон Штернберг, считается культовым по сию пору во многом благодаря контексту и заключенной точно также в рамочку эпохи свингующего джаза, формально будучи банальной и односложной романтической комедией – в действительности самый настоящий бриллиант, нет, алмаз, неограненный, природный, невероятный и невозможный даже здесь и сейчас, когда поп-культура и культура селебритис дает возможность выбирать. Сыграв продавщицу в магазине, положившую глаз на его владельца, и всей своей чувственностью и привлекательностью охмурившую несчастного (дав карты в руки всему пре-коду и кошмары в ночи для чопорных дам и джентльменов) – Клара Боу представила миру, обществу и всем-всем-всем почти идеальный тип девушки, который, в отличии от divine-образов невысоколоб и приземлен. И от того эффект его термоядерный. Только, по-моему, Луиза Брукс могла бы победить в единоборстве «один-на-один». Но зачем побеждать? «Боливар не выдержит двоих». Только одна из них могла бы блистать в одном кадре.

It, чтобы вы примерно представляли, что это – фильм, вдохновленный изобретенным (или открытым) типом/феноменом/явлением/свойством человека «it» Элинор Глин (светской скандалистской и романисткой, младшей сестрой знаменитой тогда дизайнерши леди Дафф Гордон, выжившей на «Титанике»). Грин написала роман (впервые опубликованный – вы уже догадались – в «Космополитене»), сценарий к фильму и даже снялась в роли самой себя: персонажи читают ее статью в журнале об «этом», в ресторане она объясняет героям комедии, владельцу магазина и его респектабельной невесте, что «это» такое (ранний постмодерн детектед). Так что же это? Невозможно определить. Ни красота, ни сексуальность сама по себе. Что-то вроде sex appeal (сексапильность по-нашему), магии притяжения, непонятного обаяния, которому – и это, кажется, главное – противоположному полу невозможно сопротивляться. Если в вас есть «это», вы завоюете любую девушку/молодого человека. Если нет, что ж, увы, природа вас «этим» обделила. В «этом», безусловно, есть что-то игривое, несерьезное, придуманное, «светское», что-то вроде «космополитеновских» смыслов, которые приходится авторам пересочинять, наверное, раз в пять лет. Тем не менее, мы все с вами знаем, что «это» такое. И да, знаем также, что «этому» невозможно сопротивляться (да и зачем?!) Примеры? Примеры Элинор Грин вам вряд ли понравятся. Помимо Клары Боу, по ее мнению, в Голливуде было четыре человека, наделенных «it»: Антонио Морено (он сыграл в нашем фильме респектабельного симпатягу – владельца магазина, «цель» Боу), малоизвестный кому актер Рекс и швейцар отеля Ambassador. Молодец, Элинор. Заявление, конечно, не менее игривое, жеманное, дендистское и пижонское, но кому важно в таких случаях быть серьезным?

Интересно мнение самой чудесной Боу! Боу впоследствии честно заявляла, что в реальности она совсем не «it-girl», зато таковы, по ее мнению – внимание – Лана Тернер и Мэрилин Монро, а из мужчин – Роберт Митчум. «Это» не обязательно свидетельствует о «фам фаталь», но «фам фаталь» обязана иметь «это» в себе. Луиза Брукс, скажем, в своих ролях тяготела к «фам фаталь» поневоле, но была скорее самой настоящей it-girl (показательно, что Боу ее не назвала – они ж на этом поле настоящие конкурентки). Из упомянутых в отдельных статьях современных примеров it-girl я разве что соглашусь с двумя из них: Эди Седжвик и Хлоя Севиньи (см. "Последние дни диско" Уита Стиллмана). Остальное – дискуссионно. И нет, it-girl - не светская львица. Львица - официальный центр притяжения светских вечеров и вечеринок. It-girl - центр несанкционированный, неформальный, неофициальный. Подпольная советская литература!

Вернемся к чудо-фильму. Историй про бедных, но привлекательных продавщиц, которые находят свое богатое счастье – огромное множество, и не только в Голливуде за всю его историю, но и в дамских книжках и мыльных операх. «It» в этом смысле вообще не удивляет. Если отвлечься от Боу (а вы попробуйте-ка отвлечься), история линейна и предсказуема как дважды два четыре. Ни одной неизвестной в уравнении. Если перечислить кому сегодня сюжетные ходы этого ромкома – ни для кого они не будут спойлерами. Фон Штернберга даже не везде сегодня вспоминают применительно к фильму (uncredited), но некоторые образы-сцены, наверняка, его авторства (особенно если вспомнить его «Обесчещенную» 1931 года с Марлен Дитрих): как Боу осторожно заглядывает в каюту одним глазком, как Боу сначала присаживается на столик директора, а потом ложится грудью и качает скрещенными ножками, как Боу с бизнесменом катаются и валяются на аттракционах в обнимочку, как у Боу воздух/ветер задирает платье (для Мэрилин, уверен, утянули образ отсюда). Между прочим, среди аттракционов был один, где Боу с молодым человеком сидели в разных лодочках, которые раскачивались друг к другу так волнующе, так волнующе, так...: одна из самых поразительных скрытых метафор секса, которую уже в 1935 году бы вырезали к чертовой бабушке! Но даже делая скидку на таланты авторов, нельзя не признать с полнейшей уверенностью: если бы не Клара Боу, фильм никто бы сегодня и не вспомнил. Она здесь - самая настоящая неизвестная переменная, которую разгадать не столько невозможно, просто не очень хочется.

Если вычесть «это» из Клары Боу – то в ней нет в принципе ничего особенного. Как актриса она уступает по своему дарованию и Свенсон, и Брукс. Как красивая все-таки женщина – уступает Гарбо и Грейс Келли. По сексуальной притягательности – Боу уступает, на мой взгляд, разумеется, таким разным актрисам как Марлен Дитрих и Мэрилин Монро – и уж тем более Барбаре Стэнвик. Но штука в том, что «это» - отнюдь не красота. Как раз красота все усложняет, поэтому в случае с Лулу нельзя сразу индентифицировать, что «это» в ней есть, и магнетизм ошибочно можно списать на ее красоту (а Луиза Брукс была очень красива). Красота даже не очень для «этого» необходима (но все-таки чуточка должна быть). Сексуальность – как определение еще более размыто, но явно не каждая сексуальная девушка – «эта девушка/it girl». Банальное определение «эта девушка – чистый секс» также вовсе не означает, что перед вами «эта девушка». И если перечислять дальше, то всегда мы будем перечислять может и необходимые, но, увы, недостаточные признаки. Считается, что первым дал понять, что «это» такое – Киплинг (кто бы мог подумать, да): «Это не красота, так сказать, и необязательно она умеет хорошо поддерживать беседу. Это просто «это». Некоторые женщины останутся в памяти мужчины, даже если всего лишь пройдут мимо по улице». Но, по-моему, первым дал понять, что примерно «это» такое – Стендаль в своем остроумном трактате «О любви» (обязателен к прочтению), цитировать оттуда не буду, но Стендаль как умный человек знал, о чем говорил, когда давал понять, что красота сама по себе не очень-то выигрышный лотерейный билет. Героиня одной их лучших новелл Генри Джеймса "Дэзи Миллер" несомненно - it-girl. Кажется, окончательная кристаллизация явления и феномена "этой девушки" произошла в последние десятилетия XIX века и первые десятилетия века XX.

Клара Боу в "It" не гёрл-некст-дор, помимо всего прочего, и ее в том числе поэтому нельзя представить слабой, «защищайте меня, я же женщина», но нельзя и видеть в ней хищницу. Она – просто блистает, привлекает внимание – она по жизни «звезда», выигрывающая неслышные бои с другими претендентками, даже когда у нее прическа «я сегодня не спала и проснулась очень рано, и расческу потеряла, ну и пусть!» (или же «советская мода»). Ей для этого не надо раздеваться, показывать нижнее белье (хотя зрителям показали его минимум дважды), быть женщиной-вамп. Ей, собственно, надо просто быть собой. Боу– умопомрачительно естественна в кадре. Такой живой, настоящей, «как на самом деле» девушки я уже очень давно не встречал в кино. Если про кого-то можно сказать «она безумно красива», про кого-то «она чистый секс», то про Боу лучше скажет оторопелое молчание. Не ты ее выбираешь, а она тебя. И это страшно: потому что если она захочет, она отобьет тебя у любой. Про Боу можно если что и сказать, то самое банальное и ничего-не-говорящее: «она сама жизнь». Она летает по кадру, ее почти невозможно ухватить статичной, сфотографировать. Ее мимика – импрессионистична. Ее походка вот-вот и перейдет в танец. При этом и не скажешь, что она психованная, или от нее устаешь. Т.е., наверное, можно устать, и в больших дозах«такое» - выматывает. Но 70-минутный ромком – этого очень мало. Я бы с удовольствием посмотрел с ней и сериал в шесть сезонов.

Потому что смотрел я это чудо-кино – в прямом смысле блаженствуя, улыбка не покидала моего лица, грудь, так сказать, вздымалась, сердце билось опасно быстро. По аналогии с «синдромом Стендаля» этот эффект можно было бы назвать «синдромом Боу». Она как батарейка, заряжает любовью к жизни, жизнью самой по себе. И видимо поэтому невозможно ей сопротивляться. От нее точно нельзя ждать того, чего подсознательно опасаешься в роковой женщине. Это радость жизни. Радость жизни оформленная, запечатанная, перевязанная ленточкой – и преподнесенная тебе в подарок. В «этой девушке» не чувствуется никакого порока (хотя она может быть порочной), никакой скабрезности и вульгарности (хотя она временами вульгарна), не замечаешь, умна ли она вообще или «прелесть какая дурочка». «Эта девушка» - данность. Камея. Но камея в движении. На снимках/стиллах/кадрах – все уже совсем не то. «Это» потому что не мертвый образ, не ледяное совершенство, а бесконечное движение, никогда на одном месте, вечно куда-то спешит, за кем-то гонится, от кого-то убегает, сегодня в клуб, завтра в дорогой ресторан, послезавтра замуж.

Клара Боу – влюбляет, и знает об этом. Но в отличии от «фам фаталь», не будет пытаться испортить вам жизнь. А скорее даже посочувствует, и сделает так, чтобы вы не очень переживали: «а давайте, давайте сходим с вами сегодня на карусели?! я так люблю кататься». Клара Боу заставляет на мгновение забыть, что ее давно уже нет, потому что ну как же нет-то?! Как же нет?! Ведь я влюбился, почему вы говорите, что ее нет, зачем вы травите?! И вот именно поэтому, может быть, "эти девушки" - самые опасные для нас, мужчин, девушки на свете. По возможности избегайте их! Не заметите, как сочините элегию какой-нибудь - а на поверку окажется, что эта элегия пустоте. Иногда неизвестной переменной лучше таковой и оставаться: загадочной, ускользающей, непонятной, непредсказуемой, веселой, печальной тайной. Лучше всего - неживой, сине-ма-то-гра-фической, иллюзией прекрасного порока. Пусть лихорадочная эта невинность не дается в руки, смущает ум солнечным зайчиком фликера, и неожиданно гаснет. Лучше легкая печаль пусть щекочет сердце, чем ноющий на сердце ожог, и неизбывное до конца твоих дней отчаяние. Turn off the lights! - на сегодня хватит.

Больше картинок Боу из этого фильма, хороших и разных.

в лагуне они мерцают и качаются на поверхности фильма как поплавки [когда кино дирижирует тобой]

$
0
0
«Юность»  (Youth/La giovinezza, 2015) Паоло Соррентино
Соррентино уже размышлял о старости в «Великой красоте», где солировал Тони Сервилло, но там оба скорее медитировали над Римом, искусством и красотой. «Юность», формально посвященная старости, кажется слишком для такой темы как раз формальной, искусной, виньеточной – старость на картинах рококо. Она не впускает в себя прочувствованное сожаление, глубокую печаль, сухую скорбь и даже нежность воспоминаний. Для этого она чересчур лакирована и изящна – это старуха-аристократка, молодящаяся элегантностью нарядов, надушенностью и побелкой лица и старыми, вышедшими из моды манерами, чувством юмора и моральными сентенциями. Никто всерьез ее не воспринимает – но представить вечер без нее, тоже никто не в состоянии.

«Юность» работает больше с восприятием времени и эмоциями, которые это восприятие вызывает в уже почти безвольных человеческих «я». Мир как воля-около-нуля и представление-стремящееся-в-бесконечность. Неизвестно, насколько это психологически достоверно, но пожилые герои видят окружающий юный мир ярким до боли в глазах и музыкальным до звона в ушах – точно в банальном смысле ловя последние мгновения уходящего времени, которое большей частью утратилось, но на донышке пара капель его все же осталась. Если «Великая красота» переполнена была при всей «дольче вите», шуме и ярости – святостью, тишиной и ускользающим прекрасным – то в «Юности» осталось все последнее, а феллиниевские аллюзии расплылись в расфокусе. Один из героев формально отсылает к «8 ½», вот только герой Мастрояни хотя и устало, но презентует юность; тут скорее можно вспомнить «Земляничную поляну» Бергмана – но в «Юности» нет одиссеи в прошлое. От Феллини тут в действительности мощное образное кинематографическое начало: картины, сцены, узоры – оставляющие долгое время неисчезающие следы на сетчатке зрительских глаз. Соррентино не очень интересуют старость и сожаления, он для этого, как и старец Гёте, например, слишком счастлив и гармонично устроен. Золотая середина Горация. Умиротворенность, чистота, ясность. Улыбающийся буддийский монах. Тема старости ему интересна возможностью показать «осязание мира кончиками пальцев» и «тысячью биноклей на оси» (для Соррентино это настолько важно, что возможность и, главное, желание вбирать мир маленькими сценками-шедеврами он дает и молодому герою Пола Дано). Любые вербальные объяснения и проговаривания здесь оказываются до нельзя пошлыми и истерзанными столетиями литературных опытов – диалоги для Соррентино тоже лишь еще одна возможность понаблюдать за миром и его героями, приблизиться к ним, услышать, как интонирует ту или иную фразу Кейн, как чуть ли не скабрезно ухмыляется Кейтель, как задыхается, набивая мяч, Марадона. Для Соррентино диалог, реплика, вздохи и плачи – как жесты для танцмейстера и балерины. У этих диалогов, если так можно выразиться, «скульптурные формы» (так бывает, например, у Коэнов): они при этом искусно написаны, с чувством юмора, и очень умны и смешны тогда, когда персонажи не пытаются объяснить мир, собственную старость и надвигающуюся смерть. Вот в «Смерти в Венеции» Висконти, фильме тоже формально еще и о старости (кажется, композитор Майкла Кейна тоже оттуда), герой Дирка Богарда – это мы, зрители, и мы внимательно, завороженно наблюдаем за сценами в ресторане, на берегу, в городе, и вслушиваемся в окружающие нас (кажется, что именно нас) звуки, диалоги, реплики. Обрывки фраз, речи чужих и «эпизодических людей». Мы узнаем мир как будто не мы, а он заново родился.

И у Соррентино юность, окружающая героев – цветной шум, из которого старики острым жадным взглядом выхватывают замечательные фотоснимки. Их восприятие обостренно до болезненности. Они делают эти картинки трехмерными, выпуклыми, рельефными: каждая деталь наполняется смыслом как кувшин – водой из горного ледяного ручья, каждый эпизодический маленький персонаж – подсвечивается софитами. Можно сказать, что фильм про старость, которая наблюдает юность; а так как мы смотрим итоговое кино, то оно нас ставит на место старости, и заставляет видеть мир глазами тех, кому уже немного, недолго осталось. Этот мир прекрасен и абсурден, и нельзя сказать, что он печален или полон счастья – потому что последнее привносится в него человеческими эмоциями. Но, опять же, именно мир эти эмоции у человека и вызывает, в результате оказываясь только тогда по-настоящему захватывающим и чарующим. Эмоции цементируют окружающие картины, выхваченные из калейдоскопа иллюзии – последние отчего-то становятся очень важными для нас, близкими, теплыми, нужными. У кого-то теплые эмоции вызывает футбольный мяч, у кого-то скрипка. Но старые герои Соррентино – композитор, режиссер, Марадона – волею возраста и судьбы расцеплены с миром, или находятся в процессе такого расцепления. И не то что бы не могут они (но хотят, как «Марадона») или уже не хотят (как герой Кейна) быть в мир включенными/вовлеченными. Марадона продолжает с удовольствием набивать теннисный мячик, композитор дирижирует коровами, режиссер пытается снять фильм-завещание. Просто мир уплывает от них, проплывает мимо: мир за песчаной косой, они – в лагуне. В этой лагуне Мародона не кажется несчастным, герой Кейтеля полон драйва и «юношеского задора», герой Кейна – спокойной удовлетворенности тем, что есть. Потому что то, что делает и делало этот мир теплым, ламповым и прекрасным, эти эмоции и жадная любовь к миру – с ними все же остались.

«Юность» воздушное по своей легкости кино, и при том какое-то огромное, громадное по красоте – как фреска в 25 квадратных метров, заполненная от сих до сих всевозможными образами. Изящество линий, гармония цвета, музыкальное совершенство – и некрасивые, дряблые телеса. «Юность» полна как плоти (от прекрасной – мисс Вселенная, до студенисто-плывущей – пузатый Марадона), так и духа. Отделить одну от другого невозможно. Здесь красивые «случайные» совпадения слов и метафор (при тяжеловесных, «классических» и потому страшно устаревших диалогах о старости, страстях, скорбях). Легкомыслие, легкость (levity) и несерьезность рифмуется с левитацией (levitation). Несерьезность и дурашливость по жизни – с высочайшими достижениями строгого аскетического духа.

Каждый персонаж большой и «многоугольный» как кусок железной руды. У каждого необыкновенный вес – особенно для такого легкого духом фильма. Кино кажется необъятным бассейном, лагуной, в которые погружены рубенсовские (в смысле характера, а иногда – и в смысле тела) туши. Они мерцают и подпрыгивают и качаются на поверхности фильма как поплавки. И каждое их движение кажется полным смысла, хотя никакого смысла, тем более глубокого, в них зачастую нет. «Юность» похожа отчасти на «Волшебную гору» Томаса Манна (но не особо: оттуда взят только швейцарский горный санаторий, полный прелюбопытных человеческих «я» - такой вырванный с корнями кусок времени), которую прочитала легкомысленная певичка, и по прочтению, вдохновленная, спела романс: и вся тяжеловесная литературно-философская муть осела на невидимое дно. Романс красивый, и полный радости петь и счастья жить, даже если печальный. В котором ровным счетом никаких глубин найти невозможно, ничего нового, разумеется, не сказано, ни к какой задумчивости эти рулады и переливы не располагают. Но публика заворожена, и в томлении впадает в забытье. Это кино качает на волнах гармонии, но не укачивает. Как и в случае других гармонично устроенных произведений счастливых авторов, оно недалеко от того, чтобы вынести твой кораблик на отмели скуки, но не выносит. И только потому, возможно, что в нем нет груза менторского тона, выталкивающего вон. Какая-то немного даже карикатурная печаль, понимание невозможности абсолютного счастья и доля усталости – в тоже время не дают улететь «Юности» в синие небеса воздушным шариком. Кино колеблется между. Говоря языком физики – кино это можно представить либо настроенческой музыкальной волной, либо частицей с определенной массой, и эта частица, кажется тебе, намеревается что-то сказать. «Юность» при этом отказывается определяться, кто она. Ей – все равно. Даже не очень хочется. Как настоящей юности хочется оставаться страной любых возможностей, пока еще время не оформило тебя в серьезное, суровое, односложное «я».

Если сказать совсем просто: какой смысл в том, что старенький Марадона набивает теннисный мячик на корте под солнечным небом, и набивает до одурения - тук, небо, тук, небо, тук, небо? Да, кажется, никакого. Абсурд! Но как же это прекрасно и трогательно, до слез прекрасно и трогательно. Соррентино, судя по двум последним его лентам, кажется, знает секрет гармонии и счастья. И умеет передать эту достигаемую человеческим духом только временами высоту - через кадры - зрителям. Делая это чисто, без потерь. От финала, как и от игры Майкла Кейна, перехватывает дыхание. Перебивка сцен музыкальных сценами с оглушительной тишиной в кадре… Сцена с альпинистом и девушкой в горах, то, как она улыбается ему, и как они ухают на тросе в воздух… Какая-то сладостная возвышенная тишина в этих сценах, очень воздушная, делающая фильм/мир огромным, и при этом тихим, умиротворяющим. Он как бы дирижирует тобой, возвышает, успокаивает, настраивает. Останавливает тебя и течение твоих мыслей, рефлексию по поводу того же фильма, просто суету. Останавливает мягко и незаметно. Пуф - и всё.

страдающая мать как Иов в юбке: вселенский ужас сначала – и бесконечная отрешенность в конце [Пьета]

$
0
0
«Ингеборг Хольм» (Ingeborg Holm, 1913) Виктора Шёстрема

В 1913 году в Швеции вышла немая лента, на мой взгляд, изменившая историю кино в неменьшей степени, чем вышедшие позднее - в 1914 и 1915 годах - «Кабирия» Пастронеи «Рождение нации» Гриффита. Фильм, экранизация пьесы 1906 года, наверное, один из первых, если не первый в принципе – который по необходимости заставил общество признать кино, это новое «дурацкое развлекательное шоу» (в тот год, напомним, с триумфом шел в Париже сериал «Фантомас» Луи Фейяда) за некое серьезное искусство. Фильм, о котором и сегодня в первых строках любых рецензий сообщают, что он вызвал общественные дискуссии в Швеции, которые привели к изменениям законов о социальной защите, в частности закона о работных домах (богадельнях). А, ну, да, социальная драма, скажет кто-то. Ага, она самая. На мой взгляд, первый безусловный шедевр немого кино, и один из лучших фильмов о материнстве, бедности и сострадании.

И, вот честно, я не знаю, как он, Шёстрем, это делает. Я понятия не имею, почему те же его «Ветер» (The Wind, 1928)и «Алая буква» (The Scarlet Letter, 1926)с Лилиан Гиш оказывают такое мощное воздействие. Можно долго деконструировать его произведения, анализировать методы, но все равно оказываешься в тупике. Ну, предположим, что «Ветер», «Алая буква» и «Ингеборг Хольм» - ленты о несчастных, страдающих от лицемерия общества, женщинах, но «Возница»(Körkarlen, 1921)и «Тот, кто получает пощечины»(He Who Gets Slapped, 1924) не акцентируют внимание на героинях. Шёстрема можно сравнить не с Достоевским, скорее с Диккенсом, а лучше всего – с Гансом Христианом Андерсеном. Его основной принцип, метод, мотив, называйте как хотите – сострадание и катарсис через него. И достигает он этого не какими-то умопомрачительными кинематографическими достижениями (хотя та же «Возница» ими знаменита), а – непонятно, чем! Возможно, он здорово умел играть с актерами, и был превосходным театральным режиссером, способным из двух-трех персонажей выстроить безупречную мизансцену, без единой монтажной склейки в продолжение минуты-двух-трех заставляющую не отрывать глаза от экрана? Думаю, что «Ингеборг Хольм» вызывает такую сильнейшую магнетическую симпатию – в том числе благодаря актрисе Хильде Боргстрём, 8 лет спустя как раз сыгравшей главную роль в «Вознице». Она тут – единственная главная героиня, на ее образе выстроен весь фильм, остальные – даже не эпизодники, а так, массовка. И именно талантливая Хильда вместе с талантливым Шёстремом умудрились, казалось бы, даже из самых площадных ходов (их тут, впрочем, немного) выстроить незабываемые сцены.

Боргстрём играет Ингеборг, жену замечательного человека, взявшего на открытие магазина кредит - у них трое детей, и вечером за столом в тот вечер вся семья удивительно счастлива. Но муж ее неожиданно заболевает и умирает. Вдова встает за прилавок, но, увы, она не научена вести дела, и очень скоро маленький бизнес прогорает. Ингеборг оказывается в работном доме, а детей, согласно законам, приходится отдать в приемные семьи. Фильм катится по привычным рельсам, ждешь тяжеловесную скандинавскую трагедию, но во второй половине, где на несчастную Ингеборг, вкалывающую как проклятую, сваливаются одна беда за другой, кино неожиданно меняется. Благодаря всего – дайте посчитаю – трем-четырем сценам «Ингеборг Хольм» по эмоционально-сострадательному воздействию, по способности вызвать сочувствие, а затем катарсис – при всей ограниченности кинематографических методов в 1912-1913 годах - вполне можно сравнить с лучшими сценами Гретхен (Камилла Хорн) в шедевре Мурнау «Фауст» (Faust - Eine deutsche Volkssage, 1926). Но последний выйдет аж 13 лет спустя. Можно было бы сравнить с великими сценами Лилиан Гиш у Гриффита в «Сломанных побегах» (Broken Blossoms, 1919), но они выйдут только 6 лет спустя. Так что Шёстрем одним из первых, по-видимому, догадался, какой силой обладает план женщины, не жеманно и элегантно изображающей из себя несчастную, а находящейся чуть ли не в предсмертном ужасе Иова от свалившегося на нее горя – безо всякой мимической клоунады при этом и заламывания рук. Молчание страдающей. Смирение кроткой. "Пьета".

«Ингеборг» запоминается несколькими важными эпизодами. В первом из них матери становится известно, что ее дочь чуть ли не смертельно больна, приемная семья просит у работного дома денег на операцию, те, разумеется, не собираются раскошеливаться. Героиня сбегает из богадельни, за ней пускаются в погоню сыщики. Женщина добирается до какого-то домика, и зритель сначала может решить, что тут именно и лежит дочь, вон же колыбелька: Ингеборг, изможденная, выбившаяся из сил, валится с ног на руки хозяйки домика, та предлагает ей булочку, чашку чая или кофе, вместе с мужем они пытаются ее спрятать от полицейских. Но женщина смотрит только на ребенка в колыбельке, только на него, больше вокруг нее ничего ровным счетом не существует. Она безучастно кусает булочку, безучастно отпивает из чашки, тут же ставя ее на стол, и снова мать магнитом тянет к младенцу. Это – в действительности не ее ребенок, потому что зритель вспоминает, что дочка Ингеборг уже подросток. Но Шёстрем три, а то и все пять минут дает несчастной наглядеться на ребенка, и намучиться ей в душе вопросами «а как там моя-то дочь, как там моя-то дочь, как там моя-то дочь?!»Добравшись-таки до доме приемных родителей дочери Ингеборг минут 10 спустя она уже совершенно без сил падает на пол, к кровати, и просто кладет голову на постель, где лежит больная ее дочь. На Ингеборг во всю сцену побега, в эпизодах с одним, потом вторым ребенком – смотришь во все глаза, не отрываясь. Никакой работы с камерой, или там монтажа, ничего, в принципе, сверхъестественного – просто кадр, в котором героиня, плюс пара-тройка персонажей разного рода, взирающих всякий раз на нее с великим человеческим состраданием. И это – важный момент фильма, в котором почти нет подонков и подлецов. Ни приемная мать, которая во всех других фильмах бы выглядела минимум сукой, ни полицейские, с сочувствием бросающие фразу «Пусть уж увидит она своего ребенка», ни даже работники и врачи работного дома – не являются воплощением зла. И явление образа Ингеборг – Великой Матери (условно) – потрясает их души примерно также, как потрясает зрительские. В конце этого эпизода, когда ее возвращают в работный дом, и начальство возмущенно трясет перед лицом Ингеборг счетом полицейских за арест и доставку беглянки  – женщина стоит молча, отвернувшись сильно вправо, наклонив голову – все то время, пока на нее орут. И это уничтожает тебя сильнее, чем если бы она в ярости швыряла столовыми приборами.

Во второй важной сцене ее маленький сын (три года примерно) не узнает ее, от чего она сходит с ума. В третьей – уже она сама 15 лет спустя не узнает старшего сына, от чего уже сын чуть не сходит с ума от горя, видя, как его мать качает на руках полено. Поразительно то, как из совершенно диккенсовской или андерсеновской мелодраматической истории Шёстрем со своей актрисой вытаскивают что-то такое большое, великое, и душераздирающее, что ни слово "сантименты", ни даже "мелодрама" не способны передать энергетическую мощь произведения. И во многом еще потому, что ни режиссер, ни актриса не боятся длинных планов. Нет, вы не поняли, не просто длинных, а очень длинных планов. Так, в финале субъективно проходит минут 10 (в действительности 5), когда женщина, поседевшая и безумная, встречается с сыном, а он пытается воскресить в ней воспоминания. 2-3 великих минуты, когда камера никак и никуда не двигается, и герои никак и никуда не двигаются, и монтажа, конечно, никакого нет. И вновь то же самое волшебство, чудо – когда ты не то что скучаешь или смотришь на часы – а глядишь во все глаза на Ингеборг, на этот образ матери, конгениальный образу гонимой Гретхен в «Фаусте», и образам Лилиан Гиш в «Сломанных побегах» Гриффита и «Алой букве» того же Шёстрема. Передать чувства словами почти невозможно. Я уверен, зал в стокгольмском каком-нибудь кинотеатре рыдал на премьере не один раз, а в финале так и вовсе захлебнулся в слезах. Мои глаза на мокром месте были минимум дважды, больше я, наверное, просто не помню, настолько был внутри кино, чтобы заниматься саморефлексией.

Удивительно то, что вызывается катарсис, несмотря на общую мелодраматическую канву сюжета, совсем не мелодраматической интонацией. Не знаю, как это объяснить. В сцене неузнавания сыном родной матери, когда он в страхе уползает от нее на руки к матери приемной, в сцене, когда голодная мать с тоской глядит в колыбельку, в сцене, когда сын пытается растормошить безумную мать – ты веришь в каждую минуту их длительности. И вместо того, чтобы срочно бежать по сюжету дальше, Шёстрем намеренно останавливается именно на этих мгновениях. И длит их. Длит. Длит. Длит так долго, что уровень катарсических переживаний зрителя перехлестывает отметку «это же всего лишь кино» - и выплескивается наружу. И все время этой восхитительной длительности совершенно потрясающая актриса Хильда Боргстрём ведёт себя – так, как она, уверен, вела бы себя в жизни вот во всех этих страшных, трагичных ситуациях. Там нет даже признака фальши или условной театральной игры. На ее лице написан вселенский ужас сначала – и бесконечная отрешенность в конце. Это Король Лир в юбке, Иов в юбке, раскрошенный судьбой и обществом герой, героиня, Мать. Именно поэтому я выше сказал, что это один из лучших фильмов о материнстве. Но главное в нем, конечно, даже не это – точнее не только это. Главное: умение автора обезоружить зрителя простым, спокойным, ясным, не нервным и не дерганным показом страдания. В Шёстреме даже не заметно само желание ударить тебя изо всех сил в сердце, но есть гениальная способность увидеть в вымысле то настоящее, что есть в человеческом вообще, и это настоящее перепоказать зрителю. Настоящее – то есть психологически достоверное и одновременно очень человеческое. Сильнее всего в фильме даже не финал, наверное, а сцена в первой хижине, сцена, в которой героиня смотрит на чужого ребенка неотрывно, и едва-едва кусает булочку. Там больше ничего вообще нет. Просто небольшая вот эта деталь, которая рвет тебе душу. И если финал можно было бы обвинить в мелодраматизме, то эту сцену нельзя не назвать гениальной, одной из величайших вообще сцен в истории кино, одной из самых человечных в принципе. Безотносительно того, как она там снята (на что точно также не обращаешь никакого вообще внимания), эта сцена – прекрасна. Как прекрасно и вообще все кино. Кино, которое демонстрацией совершенно обыкновенной, казалось бы, одиссеи одной кроткой - оказывает воздействие почти аналогичное картинам эпохи Ренессанса с изображением сцены оплакивания Христа девой Марией.

После просмотра фильма встаешь совершенно обессиленный, вымотанный, изможденный, как и его героиня после стольких мытарств. Опустошенный. Но бесконечно почему-то счастливый.

«Тряси-тряси, Вера-а!» [история первой любви и гибели Маши Андреевской]

$
0
0
«Книга о смерти» (1890-1917; изд. 1922) Сергея Аркадьевича Андреевского

В 1920-х годах пушкинский академик, эмигрант, уже «написавший свои лучшие вещи» Иван Алексеевич Бунин читает изданную не так давно книгу известного адвоката. Он подчеркивает в ней многие места, но в своем дневнике позднее упоминает лишь одно стихотворение автора (его нет в «Книге о смерти» - но цитирование чужого стихотворения строгим в этом отношении поэтом показательно). Неизвестно, сразу после прочтения этой книги он начинает, летом 1927 года, полуавтобиографические воспоминания о своей юности, первой любви и смерти; или же читает ее, уже приступив к работе. Все-таки кажется, что он хорошо ее знал, прежде чем вывести «Вещи и дела, аще не написанiи бываютъ». Ему должен был нравиться стиль этой книги и ее язык – превосходный русский литературный язык, речь, лишенная метафорической орнаментальности, звучная, совершенство которой в ее простоте и кажущейся безыскусности. Когда-то такой речью были писаны «Капитанская дочка» и «Герой нашего времени». Бунин эту простоту познал не сразу. Но очень верно услышал ее «взрослую» гармонию и литературную «незаметность» у Андреевского.

В 17-й главе новой книги нового русского классика герой впервые встречается с фактом смерти и картинами умирания близкого человека – умирает его сестренка, маленькая Надя, внезапно захворавшая: в один абзац умещаются крики няни «кончается!», «неподвижная нарядная кукла на столе» и волшебная ночь, «самая волшебная ночь» в его жизни. В 18-й главе автор касается первого настоящего чувства смертности и бога, не забыв отметить лиловые губки умершей сестренки. Говорят (исследователи ссылаются на Галину Кузнецову и ее дневник, но полной его версии у меня под рукой нет), что когда Бунин писал роман «Жизнь Арсеньева», он действительно находился «под впечатлением от книги С.А.Андреевского». Та же Кузнецова, любовница уже немолодого и тяжелого по характеру писателя, найдя эту книжку, читала ее два дня: «Многое в ней подчеркнуто рукой И.А., книга замечательна и написана местами с силой первоклассной».Я тоже прочитал ее в два дня, и уже в первый день был поражен сходством книги малоизвестного сегодня автора (друга Кони и поэта второй половины XIX века) с бунинскими вещами. Не только с «Жизнью Арсеньева», но и с его мемуарной прозой, и, особенно, с поздними «Темными аллеями». Когда дочитывал первую часть, мне отчего-то подумалось, что «Книга о смерти» каким-то образом должна оказаться «эхом в прошлое» «Жизни Арсеньева», невероятным ностальгическим отголоском – как если бы Андреевский услышал речь Бунина из далекого 1927 года еще в 1890 году. Легкие подозрения очень скоро переросли в уверенность. Думаю теперь, что не будь у Андреевского когда-то его старшей сестры Маши, не родись она в 1845 году, не влюбись в нее, 15-16-летнюю, еще даже не начинавшую выходить в свет, первой чистой романтически-книжной любовью 13-14-летней брат ее, Сережа, и – главное – не погибни эта его сестра в 17 лет – поздняя бунинская проза могла быть все-таки хотя бы чуть-чуть, но иной. Бунин, конечно, и сам был заворожен смертью, порой до болезненности. Но отчего-то я уверен, что небольшое, в 20-30 страниц, описание первой влюбленности в сестру и описание ее смерти и похорон Сергеем Андреевским – потрясло его и как художника, и как человека. Возможно, в «Темных аллеях» - сверкает на осколки раздробленная «Книга о смерти» (не только первая часть первого тома, но и все те крохотные арабески-воспоминания: о когда-то виденной красавице-гимназистке в Летнем саду, которую он потом искал десятилетиями, например), в «Темных аллеях», где любовь коротка, а юность умирает не начавшись. Думаю, эмоциональный удар от чтения истории Маши тихими, едва слышными отголосками пронизал все «Темные аллеи» и «Жизнь Арсеньева», достучавшись потом до сердец пожилых шведских академиков. И хочется верить, что откуда-то с малороссийского неба Маша Андреевская (а тело ее, оставшийся от нее прах, где-то и посейчас лежит на одном из кладбищ Екатеринослава/Днепропетровска) зимним вечером 1933 года взглянула с удивлением на старых дядек в расфуфыренных фраках: как странно, подумала она, что мое чтение Байрона летним днем у открытого окна и мой дурацкий коклюш здесь как-то тоже отозвались…как странно… и как я вам благодарна за это!... у меня ведь была очень короткая жизнь.

«Тряси-тряси, Вера-а!»ее умирания – отозвалось тоже.

После прочтения (трижды, в третий раз, срывая голос, чуть не глотая слезы восхищения и ужаса – я прочитал книгу знакомой) истории Маши я ходил «сам не свой». Кажется, я впервые понял, что значит этот штамп. Мне казалось, это я только что любил эту Машу, целовал ее ручку и ложбинку меж грудей – целовал отвлеченно, романтически, по-байроновски, как верно целовали гимназисты в 1860 году – и потом у меня, именно у меня, а не у какого-то денди-юриста Андреевского, любимого Розановым и Венгеровой в конце XIX века, умерла эта вот сестра, которая только-только начала выходить в свет, и за нее уже сватались. Дикое чувство – литературное эмоциональное заражение! У меня не шли из головы картины далекой жизни провинциального дворянства, схваченные так живо и ярко, что я видел цвета и слышал шорохи барского дома, запахи лета, лета любви и через год – лета смерти. Стихотворение Байрона, которое так любила эта неведомая мне Маша Андреевская, называлось «Farewell» (так любила, что оставила вырезанными эти стихи повсюду), но, возможно, имелось в виду «Fare Thee Well», которое я тоже очень люблю, говорил я себе. Корешок английской книги (у Маши в 16 лет «завелись английские книги», ревниво сообщает рассказчик) – я видел наяву. Черное эмалевое колечко – я пытался примерить на свой мизинец. Уроки английского, которые Маша давала брату, мне казалось, она давала мне: и это мы сидели с ней рядом за книгой, когда наши головы соприкасались под лампой. Ее распахнутая пелеринка на балконе – казалась распахнутой только что, в январе, под моим морозным сухим небом. Первая неприятная автору «косметика» Маши, когда она начала «выезжать», и они с братом стали не сговариваясь чуждаться друг друга, а потом помирились – и автор написал о запахе пудры ее лица, когда она звонко, в знак прощения, поцеловала его в губы: я наверное услышал запах пудры, ее запах. Все это солнечное, летнее, усадебное, небогато-дворянское, нежно-лирическое и совсем – совсем-совсем! – нелитературное – вдруг ворвалось в мою зиму и украло мою жизнь, не спрашивая, равнодушное к моим желаниям и любовям, всунув в сердце совершенно чужую, давно забытую и – мертвую. Вот – проходит первая любовь Сережи и Маши. Вот – они снова дружат как брат и сестра. Вот – коклюш.

У меня никак особенно не шли из головы именно ее слова в бреду, уже после того, как она опухшая, обрюзгшая и скучная, безучастно и тупо уставившись в книгу с изображениями разных икон Богоматери, бродила с места на места, и то и дело спала. Сначала Машу нашли странной и впавшей в мрачную философию. Потом Маша и вовсе «сошла с ума и вообразила себя Богородицей», напугав мать сообщением, что она, Маша, святая и вовсе не ее дочь. Потом Маша начала бормотать какой-то бред, и герой наш, мальчик, уже не входил в ее комнату. Ему казалось, что там, в комнате, где лежит больная сестра, присутствует сверхъестественная сила, и это «вмешательство свыше», «Бог сходит с небес». Мальчик страдал, пытался как-то ураземеть ее словесную окрошку, находить какие-то разумные объяснения той нелепице и тому вздору, что доносились до него. «Тряси-тряси, Вера-а!»повторялось особенно чаще, и мне, как и мальчику, тоже казалось (и кажется до сих пор), что в них заключено что-то таинственное, чудовищное, запредельное, не только одно: умирание и смерть юной красавицы.

«Не только одно» пишу я… Но ведь это «одно» и так страшно! Ведь это «одно» и сводило с ума и Андреевского, и Бунина. И сводит нас с ума, всех сводит, и тех, кто, как будто, не видит, не слышит, не хочет его. Ведь это «одно» - тема книги. «Нет в жизни ничего поразительнее смерти, - так начинает автор, - Она отрицает все, перед чем мы преклоняемся: гений, красоту, власть. Она делает наше отдельное существование таким бессмысленным, что, собственно говоря, каждому следовало бы сойти с ума от сознания, что он умрет. Но от этого никто с ума не сходит». Но почему? И этот вопрос мучает и его, и меня, и Бунина, и мучил Толстого. И Машу. Да, Машу. Ведь, странное дело – умирающие точно знают, что они умирают. Они были и есть только на какие-то мгновения. Короткие, маленькие, мучительно-маленькие! Они знают, что их очень скоро больше не будет. Они не увидят следующую весну или осень. Не увидят, не услышат, не полюбят. Как просто и «как всегда», и ничего нового нет в мыслях этих постоянно умирающих. Но задумайтесь только: больше никогда не увидеть ни весну, ни осень. Не полюбить. Не возненавидеть. Не прочитать стихов. Никогда. Farewell. «И если навсегда – то навсегда прощай». Какой же на самом деле это ужас – навсегда! Сергей Аркадьевич Андреевский, уже успешный и знаменитый адвокат, вхожий в круги богемного Петербурга, вспоминает, как он, тогда еще Сережа, вошел в комнату Маши в день, когда сестре полегчало. И он, любивший ее чистой, платонической, прозрачной до святости любовью заметил в ее глазах «какую-то стеклянную пустоту» (и о, как кольнуло его тогда сердце!) –  «небывалую прозрачность». Он говорил ей то, что обыкновенно говорят здоровые больным и умирающим: все будет хорошо, она поправится, всем будет весело. Но Маша, эта чудесная девочка, романтически влюбленная в Байрона и брата, порывистая и как будто идеальная тургеневская барышня, отвечала невпопад. Она мало «всем этим» интересовалась. «Всем этим», подумайте! Ведь «всем этим» - это значит жизнь! Это значит красота, любовь, радость, вкусная еда, чудо природы по утру, ночное звездное зимнее небо, первый поцелуй. Но Маша, живая еще и милая Маша отвечала совсем не так, как отвечала еще недавно здоровой. Она не бредила, и говорила связно. Но не было той «живой выразительности», которая могла бы донести «живые ответы» сестры на «живые вопросы» брата. И потом, больная вообще заявила, что скоро будет венчаться (об этом не говорится прямо, но на те дни пришлось Успение Богородицы, и почему-то вспоминается средневеково-монашеское «венчание с Христом»). «Вслед за рассказами о замужестве и свадьбе, Маша помолчала и равнодушно сказала: «Ты знаешь? Я умру, я знаю...».

Бессмысленно и невозможно описывать дальнейшее вплоть до перебитых главками «Так мы похоронили Машу./ И началась наша жизнь без Маши». После того, как на ее могиле поставили «мраморную доску с ее именем, отчеством, фамилией, годами рождения и смерти и простыми словами из ежедневной молитвы: "Да будет воля Твоя",после того, как «Маша превратилась теперь в этот узенький продолговатый палисадник» брат ее, уже подросший, с пробивающимися усиками, уехал учиться в Харьков. И осталась история Маши и она сама – отрезанным ломтем. Ломтем, который все-таки вызывал вопросы и мучил ее брата всю жизнь. Страницы, посвященные смерти, похоронам и горю написаны человеком, который уже немало видел в своей жизни смертей, похорон, и знал много горя. Язык этих страниц – непередаваем изустно, тяжело представить, что эти страницы можно читать вслух, как было принято в то время. Эти страницы привели первых слушателей в восторг – и, странное дело, отчего-то совсем не трогает эта восторженность: они слишком для того интимны, чтобы восторгаться ими. Но и, снова странное дело, писаны литератором, тончайшим стилем, с удивительным ритмом, и внутренними рифмами, малозаметными и исчезающими под пристальным критика взглядом. Они написаны замечательной русской прозой, эти поэтичнейшие страницы, но «увидены» смятой, съежившейся, чуть ли не уничтоженной душой брата, который потерял сестру. Увидены, запомнены, и только потом – написаны. Это автофотография, автокинематография прошлого, если бы прошлое можно было бы записать в самый его момент настоящего. Но мы знаем, что это настоящее записать было бы как раз невозможно в самый его момент. Потому что самый его момент– это страшная и таинственная Маша, ее металлический запах, страшный обрядный бред, эмалевое колечко на пальчике с почерневшим ногтем, вата, молотки, восковой крест, кисея, безмолвный отец. В этот моментто и дело соскальзывает сам автор, и тащит за собой читателя, иногда – совсем случайно, не намереваясь – острит, но большую часть времени – воет. Но его вой – точно подспудный, подземными водами несется от начала к финалу, не сказываясь на все том же языке рассказа, его и сбивчиво-эмоциональным, и холодно-точном стиле, не сказываясь на самой памяти, которая помнит, как выясняется очень быстро, всё – и память эту, память Маши, автор передает так, как передавал бы полвека спустя автор «Темных аллей»: звучной, поэтической речью, которую, кажется, можно было бы читать на распев. Речью, которой и отпевать было бы можно.

В тексте Андреевского замечательна его тишина. Текст разворачивается перед тобой как будто тихо, на цыпочках. Это тишина и траура, и той настоящей непорочной и большой, огромной любви, которую нельзя выразить словами, музыкой, даже лицом, глазами. Тишина опустевшего вдруг дома, сада, ночи, неба в этой ночи с тускло мерцающей звездочкой, которую все более и более растворяет в себе своим желто-белым светом луна. В этой тишине нет совсем нервности скорби, сентиментальной ноты. История Машы, кажущаяся изначально всего лишь сентиментальной повестью – не оказывается в действительности ни сентиментальной, ни даже повестью. В ней нет острой фабулы, первая любовь имеет на фабулу столько же права, сколько и ее, первой любви, могила. В ней нет сгущенности описаний, торопливых эпитетов автора, желавшего бы передать биение своего тогдашнего молодого сердца, желавшего бы сказать, как оно, сердце, ноет. Но что сердце ноет, знаешь и чувствуешь как если бы оно ныло у тебя самого. В тишине текста, в его литературном совершенстве совсем нет – литературы. Ошибкой было бы узнать в этой гомеровской размеренности и величавой походке языка ту старческую, пожилую мудрость многих хороших писателей и поэтов, ту золотую гармонию понимания, таинственного знания жизни. Они стояли бы у гроба молча, покачивая головой: «Да-да, все это было, и было не раз, и будет, будет потом не раз…». В этой тишине нет спокойствия старости, напротив: текст при всей тишине и при всем стилистическом спокойствии – напряжен, он стонет под напряжением, звенит. Его рифмы и ритмы – это «безмолвный отец», совсем потерявшийся от горя, но старавшийся не плакать на людях. Напряжение до боли в глазах всматривающегося в застывшее лицо любимого человека – человека живого, человека, силящегося что-то понять, объяснить, узнать. Человека, которому кажется, что душа Маши сейчас разлита повсюду, пока тело ее лежит при свечах, и сейчас она, «оттуда, отовсюду» смотрит ему, этому человеку, прямо в ноющее – и никак не могущее этого «отовсюду» понять – сердце. Текст еще похож на застывшую лаву. Немыслимое прежде горе, вырвавшееся наружу, переломавшее всю прежнюю жизнь и «таинственное знание жизни» - годы спустя застыло. Застыло в формах необыкновенно прекрасных и сдержанных – но потому именно прекрасных и сдержанных, что застыло. И это «застыло» - есть смерть. И совершенство речи рассказчика истории первой любви Машы и ее гибели, возможно, отсюда же [отовсюду]. Смерть уравнивает судьбы людей, красоту и уродство, выпускниц Смольного и купчих. Все портреты, конечно, разные. Но – все написаны еюмаслом. Или воском. Или ладаном. Или – тишиной.

«Книгу о смерти» эстет-адвокат, красавец и первый критик, написавший настоящие честные влюбленные статьи о Баратынском и Лермонтове, Сергей Андреевский писал почти треть века, собирая в нее по-началу только то, что относится к теме книги, с грустью описывая уходящих от него в безмолвную страну жизнелюбивых людей, уходящую старину, понятия о чести, портреты благородных знакомцев. Впрочем, довольно быстро он перестал писать только о смерти; можно лишь по каким-то особенно звонким, хрустальным фразам догадаться, что эта смерть никуда не исчезла, а лишь встала у его письменного стола, и он, болезненно-впечатлительный, помнил о ней постоянно. И она – помнила-таки о нем. «Книга о смерти» полна воздушных, легких импрессионистских зарисовок (и пожалуй автор ее в нашей литературе – один из первых настоящих импрессионистов), «отстроченных» звездочками, коротеньких или на пять-шесть страничек этюдов, это сборник эссе, воспоминаний, художественных миниатюр, афоризмов, которые связывает даже не то что бы смерть как явление и феномен (и тогда можно было бы пошло и нагло притянуть книгу к веку декаданса), сколько настроение то ноющей, то отпускающей печали, невинной растерянности перед красотой мира, его красками и звуками, сложными сплетениями судеб – растерянности перед тем, что она, эта красота, так преходяща. Преходяща – проходяща – уходяща страшным совершенно образом. И автор вот уже действительно первым в русской литературе не стесняется описать, какименно они, красота и жизнь и любовь, преходящи. Он чудесно пишет о них, и эти страницы полны свежести, радости жить и любить, тонкой наблюдательности, виртуозного умения передать чувства в коротеньких очерках, парой фраз, одним словом – его стиль изящен, но при том и необыкновенно прост, ясен, такой стиль называют «прозрачным», и никак нельзя убрать у такой прозрачности ни одной фразы: кажется, ритм, музыка и та самая «прозрачность» куда-то сразу пропадут, испортятся, и искалеченные тексты будут лежать на столе «неподвижными нарядными куклами» - с «небывалой прозрачностью» глаз, пугающими «стеклянной пустотой» еще живых. Автор знает, какименно все это, и красота и жизнь и любовь и замечательные люди, хорошие поэты, талантливые адвокаты, богатые натуры, преходяще! И он свободно пишет именно о том, о чем ни до него, ни, пожалуй что, и после – никто не писал с широко открытыми глазами: о смерти. От книги не веет холодом загробных размышлений, сумраком символизма, в ней нет ничего от декаданса – потому что смерть Андреевскому омерзительна, страшна, обыденна. Ему она обрыдла. Именно поэтому от его описаний и портретов веет теплотой и спокойной, тихой влюбленностью во все живое: всего этого больше нет, или скоро не будет – но пока все же есть.

И того русского языка, которым пишет он уходящую жизнь, и его тоже, в момент написания, «скоро уже не было», и сегодня «уже больше нет». Но – пока читаешь – он, этот музыкально-чистый язык, умеющий быть резким и колким, и необыкновенно нежным и шелковым, он – пока читаешь – все еще есть.

«Яркое солнце светит на скатерть. Узкий стакан с белым вином  отбрасывает длинную тень, на которой внизу горит желтый треугольник, как в зажигательном стекле. Вино искрится и отливает цветами на тонком хрустале. И когда, отпив вина, поставишь стакан, то на его тени бегают извилистые светлые жилки с темными краями, - отражение стекающих капель...  Как велика жизнь, когда она проявляется в этих волшебных мелочах!»

- так светло, грустно и радостно, чарующей светотенью, волшебной нотой заканчивает первый том своей «Книги о смерти» Сергей Андреевсий.

«Тряси-тряси, Вера-а! Тряси-тряси, Вера-а! Тряси-тряси, Вера-а!» – слышу я эхом раздающиеся слова на эту светотень и ноту. С силой выталкиваемые из тела, которое по капельке, теми же нотами, и теми же светотенями, покидает жизнь. «Тряси-тряси, Вера-а!» – раздается громко, воплем, воем по всему тексту, и бьется от абзаца к абзацу подстрелянной юной жизнью. «Тряси-тряси, Вера-а!» – встает перед тобой всеми голосами на свете, голосами тех, кто ушел, такими же красивыми и юными, какими они когда-то были, голосами тех, кто перед тобой встают живыми картинами, встают – как живые (не мертвые, нет – очень даже живые!). Они, те, кто бросает в тебя эти слова обвинительной на суде речью – как будто хотят, чтобы ты эти слова раз-гадал, объ-яснил, пе-ревел, рас-сказал, по-казал. Они, те, кто говорят, щекоча мочки ушей, шепотом или резко, хрипя в твоей голове:«Тряси-тряси, Вера-а!» Они точно просят и умоляют тебя: докажи, расскажи, покажи, объясни. «Как живые» - они очень даже живые, такие же как и мы. Как и мы – в скором временем будем такие, как и они, живые, живущие в воспоминаниях. «Как живые» - они такие же как и мы, как и мы такие же, как и они, мертвые со своими «тряси-тряси», последними, непонятными. Точно нет ни смертей, ни жизни и ее невозможных чудес, ни гробов, ни «да будет воля твоя», а есть только что-то такое «между», где мы все, и живые и мертвые (и «живые» и «мертвые» в этом «между» всего только определения в чьей-то «Книге о смерти» - потому что отличий нет!). Чья-то потом общая память. И о Маше теперь, и об ее младшем брате, и о Бунине, и о тех, кто случился после – теперь все-таки общая память. И была ли когда-нибудь разница?

«Тряси-тряси, Вера-а!» преследовало и наяву и во сне меня. «Тряси-тряси, Вера-а!», думалось мне, больше истории первой любви Марии, больше смерти ее, больше брата, больше книги его. Больше Бунина и каких-то там премий. Больше русской литературы (как больше ее «зачем вы меня обижаете?» невзрачного писаря их сказавших – из школьных хрестоматий – слов, так и пропавших на самом деле для нас вотще). Больше литературы вообще. Но больше ли жизни? Не знаю. И Маша на самом деле не знала. Но эти «Тряси-тряси, Вера-а!» тают, когда вспоминаешь ее и его в их июньско-августовские дни. Его «лермонтовскую жестокость», когда он острил ради нее, не глядя на даму своего подросткового сердца – или сидел на козлах четырехместной коляски, чувствуя, ах, как чувствуя ее за собой, и говорил «что-нибудь оригинальное», кокетничая. Они тают под жарким солнцем украинского лета (пушок, белизна грациозных девственных рук, и смолистые косы, и фестоны, и черные на головке сестры банты!). «Тряси-тряси, Вера-а!» - взлетает голосками и отголосками в золотой пыльный воздух и успокаивается еще более страшной тишиной в конце, требуя на свою боль ответа: переведи! А ответа-то у меня, у Сергея, у Бунина, у нас вообще, которые – и пока, только пока! – не умирающие Марии – нет. Книга Гофмана или Тургенева летним ласковым солнцем согрета – платье, лиф, декольте позврослевшей Маши, улица, пыль, поцелуй, жара. И потом погребальное «Да, да, мне хорошо». «Да-да…». Важный тон, взятый нами по смерти любимых лиц – литературен, полон какой-то нестерпимой фальши, хотя и есть в нем, быть может, что-то простительное – как самозащита от ухода наших любимых Маш. Но все-таки - фальши.

На тишину смерти и истеричный ее крик «Тряси-тряси, Вера-а!» - жизнь не отвечает ни криками, ни своей майской или сентябрьской тишиной. Она, жизнь – смерти не знает. И не хочет знать. И не будет никогда знать. Не скажет «смерть, ты не права», не опротестует ее доказательства (ни палисадников, ни свечей, ни воска). Жизнь на это все отвечает чрезвычайно наивно, по-детскому, просто: не отвечает никак, «не зная», не беря на ум, отторгая, отбиваясь сердцем. Почему «Тряси-тряси, Вера-а!» - задумывается жизнь, и говорит, - не знаю. И даже несколько недоумевает: «Я же очень простая! – говорит эта жизнь. – Я просто есть для такой-то Маши какое-то время. А потом, как бы мне не хотелось ее для себя задержать – я ее почему-то теряю».

«Я закрою глаза на здешний мир с тем же недоумением, с каким я их впервые раскрыл.
А вы, все прочие, остающиеся люди-братья, разве что-нибудь поймете после меня?..» - заканчивает книгу Андреевский.

Нет, говорю я ему в ответ, ничего мы и по сию пору не поняли. И никогда ничего не поймем, я это твердо знаю. Впрочем, мы, как и жизнь наша, по-детски доверчивы, суетливы, днем и минутой только, сего-дня, живем, -

И - на самом деле – ничего не знаем.

четвертое измерение Корнея

$
0
0
«Дневники» (1901-1969) Корнея Ивановича Чуковского

В известных дневниках, которые, наконец-то, попали в поле моего зрения, в глаза бросаются как минимум три очевидных измерения – именно у Чуковского больше, чем у кого-либо другого. Во-первых, измерение истории самой по себе, эпоха: по дневниковой прозе К.И. вообще можно и нужно изучать ткань семидесяти лет XX века, проводя по этим годам пальцами так, как слепые читают книги, изучая наощупь, осязая эпоху, ее темпы (скорость дореволюционных годов, горячка первых десятилетий после революции, пробуксовка, замедление темпов, разреженный воздух – такое длительное «сто-о-о-оп» - и так далее). Явления, восприятие персонажами истории этих явлений, здесь поданы настолько выпукло и обезличено местами, что дает возможность читать личное как всеобщее: озлобление на пролетарское безразличие к высокой культуре в первые постреволюционные годы, уверенность в будущем советского строя в 1920-х годах, знаменитое, на пару с Пастернаком, любовное обожествление Сталина «ОН!» как повсеместное в 1930-х, «оттепель» и многосложность «вторых шестидесятых» - дано если не как «мы все», то хотя бы как «я была тогда с моим народом». Это исключает рефлексию, конечно. Когда человек находится внутри конкретного отрезка истории, внутри эпохи, ему непросто смотреть на эпоху иначе, и почти невозможно прочитывать эту эпоху из будущих времен, как фрагмент исторической хроники. Его кровь и нервы и мысли составляют саму эпоху, нервные окончания которой пронизывают ее «жителей»: вне зависимости от того, «за» человек или нет, по течению он плывет или против. Человек-в-эпохе не может, не способен «выйти в ноль», спрыгнуть с вектора, оказаться на берегу – его взгляды и движения всегда «по прямой» («за» или «против», плюс или минус), никогда – по касательной. Популярный не так давно у нас феномен под красивым названием «аполитичность» также не является «выходом в ноль» как стремление к обособлению в далеком хуторе или на нелюбимом поприще. Потому что и хутор, и тупая, скажем, ремесленническая деятельность на службе – тоже ткань истории, из которой нельзя выйти. К ней, к этой ткани, можно относиться по-разному, но в действительности, между прочим – никто ее не в состоянии полноценно отрефлексировать ни объективно, ни даже субъективно: нужна дистанция. Ткань эпохи, ее текстуру, можно лишь очень поверхностно комментировать (с любовью и обожанием, или с ненавистью, или же равнодушно) в данный момент, так или иначе ошибаясь и выключая из своих выводов необходимые заключения. Не из стремления соврать и не увидеть, а из абсолютно тоталитарной способности любой эпохи вообще и общественного устройства в частности – ослеплять: внутри храма ли, сарая, дворца – ты не только не видишь его снаружи, но и не видешь толком ничего внутри! Ты говоришь на ее, эпохи/истории, языке, на любом из этого, языка, наречии, используешь его символику, его коды – в твоем арсенале нет необходимых инструментов и операторов для бесстрастной исторической хирургии. Ты не можешь быть хирургом, когда тебя оперирует историческое время. Ты можешь – в лучшем случае – комментировать ход операции (если наркоз оказался неважным), причем эту операцию в действительности проделывают сразу все, некий «общественный кумулятив» - и сразу над всеми миллионами и миллиардами «я». Показательно, что «изгнанный» из бойкого журнализма, из детской литературы, из критики и так далее, по его собственным «дневниковым» словам – Чуковский «устно» признается Лидии Гинзбург – возможно, из оправдания несчастья как логического следствия неумолимости судьбы и истории – что время запретов отмечало те точки, когда он уже вот-вот и мог исписаться. Это никак не является тотальным оправданием весьма конкретного зла, причиненного конкретными людьми. В Библии сказано примерно похожее: зло и грех все равно должны прийти в мир, но горе тем, через кого оно приходит. Но только тот человек, который находится «вне мира», будет способен понять логику этого мира, и даже в какой-то мере оправдать ее, если пожелает (оправдание несчастья как логического следствия неумолимости судьбы и истории – иногда утешает). Но быть «вне мира» можно только в будущем, относительно мира сегодня. Внутри мира даже гении и поэты способны лишь на туманные прозрения сути вещей, при полной порой (и тоже тоталитарной) уверенности в очевидности и исчерпанности собственных трактовок.

Во-вторых, и это общеизвестно, любой дневник – факт искусства, литературы, эстетики: причем, редкий случай, когда литература/эстетика, скажем так, комментирует саму себя; печатная критика – я имею в виду не бойкие журнальные рецензии, а талантливую художественную критику – все-таки является в первую очередь фактом литературы и искусства, и уже во вторую очередь, очень и очень относительно, его комментарием. В дневниковой прозе Чуковского, как и в дневниках других авторов, всегда есть минимум три персоны: та, о ком пишут, тот, кто пишет, и тот, кто будет потом читать это все. Результат этого подводного, относительно большой, открытой культуры, текста-комментария поразителен. Словно в мраморной глыбе известного проступают линии, ручейки, осколки неизвестных драгоценных пород, и все это мертвое и давно засыпанное известковой пылью «ветхозаветности» вдруг начинает играть на солнце. Не в пафосном смысле «история оживает», а в том смысле, что она, эта история литературы там, в дневниковой прозе, как раз и живет: фактически это «библиотека приключений», бесконечный авантюрный роман, где главный герой – «слово», которое очень подвижное, живущее, хищное, и вырыло на деле такие кротовые норы в брошенном памятнике культуры, по которым гуляет ветер времени настоящего. Читается в результате все это уже совершенно иначе: благодаря этому «третьему», читателю, именно кротовые норы (чуть не написал «нормы»!) могут показаться живее и «животнее», чем те фундаментальные постройки, стоявшие и стоящие на 70-летней дистанции истории по сию пору. Дневниковое слово – книжный червь, так проевший пыльный толстенный фолиант, что в разрезе, открывая его, ты понимаешь, что сам фолиант уже может проигрывать тому великолепному рисунку, который червь, не по своей нужде, сотворил.

Третье измерение дневниковой прозы – измерение личное (ни одно измерение нельзя, безусловно, отделить от двух других). Нет большого смысла говорить о превосходном языке самого Чуковского, его литературной наблюдательносте, способности писать, концентрируя большие объемы смысла в небольшие объемы текста, как нет смысла говорить о его остроумии и великолепной памяти. С ним соглашаешься или не соглашаешься, но всегда понимая причины ваших с ним литературных разногласий: его критика никогда не огульна, пристрастна она или беспристрастна, она всегда как бы выбирает тот объем критической характеристики, необходимый тебе для понимания его точки зрения. Говоришь «Я не согласен, но твою точку зрения понимаю. И да, что-то в ней есть».

Любопытно, что лучшие «рецензии», если их так можно назвать, представлены не молодым Чуковским, а пожилым, то и дело пишущим о готовности покинуть бренный мир (Сергей Андреевскийоценил бы многие пассажи 1960-х годов!). В них, что ли, больше свободы и не то что бы легкости, а какого-то свободного парения человека, который уже немного «над» этим всем, над этим «здесь», но все-таки еще «здесь» - Дневник 1960-х годов вообще отличается от прежних записей – поразительной счастливостью и светом и чистотой: хотя ни бессоница, ни нервность, ни беспорядочная работоспособность никуда не делись – изменилось отношение к…, взгляд упал немного на все под каким-то таким углом, что убрал «это все» в тень. Все бьющее резко в глаза (в жизни или литературе, даже в общественной деятельности) приглушается, становится матовым. Чуковский вовсе не из-за «оттепели» (как пишут некоторые) расправляет крылья, он расправляет крылья просто в силу парадокса: мир становится все более бренным для него, но не теряется при этом острота его восприятия (не люблю слово «жизнерадостного», назовем это восприятие «влюбленным»). В отличии от прежних десятилетий с их бурной литературной деятельностью, противоречиями, головными болями, переработками и той высокой скоростью как эпохи, так и молодого или хотя бы не пожилого еще «я» писателя – в 1960-х мир рационально им не воспринимается иначе, но животное, тактильное чувство мира становится другим. Давление времени ослабевает, но это никак не сказывается на прекращении самой общественной деятельности, просто между миром, обществом и даже литературой – и самим автором появлется сначала зазор, а потом заметная дистанция. Дистанция уже не пожилого, а очень старого человека, который всем этим мучился бы в 1920-30 годах, но сейчас не особенно, скорее по инерции – он своего рода парит, не потому только, что, якобы, «воздух времени» 60-х становится разреженнее, а потому, что любой «воздух времени» становится таковым, когда у человека с возрастом «отрастают крылья» (а отрастают они далеко не у всех). Тексты Чуковского в последние годы – тексты опьяненного самой жизнью, несмотря на болезни и немощность, человека, ставшего из участника спектаклей уже больше счастливым зрителем, наблюдателем – для писателя это лучшее, что может произойти на старости лет. Парадокс, но именно когда давление времени ослабло, обострилось само любвеобильное восприятие этого времени, жизни, этих хаотично цветущих джунглей. Возможно, потому, что когда давит время (всегда – в молодости), человек испытывает боль или раздражение, радость движения или безумный короткий порыв (в том числе слияния со всеми) – время толкает, выталкивает вперед и вперед, или же выталкивает на обочину, вызывая опять же боль или раздражение или усталость. В старости у Чуковского не происходит как таковой переоценки ценностей (под переоценкой ценностей я понимаю, конечно, не перемену каких-то политических убеждений), происходит изменение самой структуры бытия-во-времени. Чуковский-старик планирует в горах, так как «животом» почувствовал, понял, как можно это время оседлать (под временем я, конечно, не понимаю саму историческую эпоху, являющуюся всего только декорациями). Не раствориться во времени «на время», как это можно было бы сделать в порыве юношеского экстаза, а повернуться к нему лицом, ощутив на себе дуновение ветерка, ветерка свободы, свободы радостно любить само состояние этого ощущения в том числе. Тогда как повернувшись ко времени спиной, отчего-то всегда ощущаешь за собой опасное напряжение, жестокую стену волны неумолимой судьбы, слепо и злобно тобой распоряжающейся. Отмечу, что в самоощущении времени и окружающего мира старый Чуковский, кажется, не сильно отличается от старенького юриста Кони, к которому он ходил еще молодым в 1920-х годах, и который по факту тогда никому не был особенно нужен.

Но у любой дневниковой прозы, на мой взгляд, всегда существует еще одно, четвертое измерение, попробуем его артикулировать и попытаться оформить в слова. Первое, что приходит в голову, что это измерение – пульс жизни, жизни как таковой, ее ритм, темп. Дневник того же Чуковского – единственный пример настоящего Живого Журнала (которого в самом Живом Журнале никогда не было, да и не могло быть: хотя бы потому, что сердце человека со вскрытой грудной клеткой вряд ли будет биться долго, а если и будет, то не совсем так, как у нормального человека; в любом случае, очевидно, что человек со вскрытой грудной клеткой немного отличается от человека, непрооперированного вообще). Тем не менее, это не так и даже, наверное, совсем не так. Потому что само намерение (пусть подсознательное) автора предполагать наличие «третьей персоны», которая будет читать эти записи, изменяет, искривляет реальность жизни внутри текста. Литературная обработка, оформление жизни, тот же литературный стиль – это некая гравитация, делающая сырой факт жизни пропеченным, и на стол поданным. Я не говорю о том, что обработанная литературой жизнь не может представлять факт жизни нагляднее, чем был бы он сам по себе (и мы прошли бы мимо него, не заметив его). Я говорю о том, что ткань жизни в дневниковой прозе, помимо испытывания на себе неизбежного авторского давления, давления «я», испытывает еще напряжение литературное, которое ткань жизни съеживает или натягивает, придает ей какую-то форму, или раздирает в конце концов на куски. Дневник Чуковского – безусловно пульс жизни, его жизни, его литературной жизни, и этот пульс даже исторически обусловен (что делает его в том числе не только литературным, но литературно-историческим памятником). Но это – внешнее. Внутри же, в глубине, действительная жизнь – это пульс, который все-таки изменили намеренно. Изменили не только и не столько исторические обстоятельства (те же вырванные страницы в 1930-х годах), сколько слабость самого талантливого человека этот пульс передавать: Чуковский фиксирует двухлетнюю трагедию болезни и смерти любимой дочки Мурочки с потрясающей силой, но пульс этот чувствуешь с перебоями, как пунктирную линию, как линию, полосу, то и дело пропадающую, уходящую в глубины, и вновь появляющуюся на поверхность. К слову, это неизбежное следствие бессилия любого человека дотошно перефотографировать реальность и отрефлексировать ее – в противном случае человек превратился бы в машину, в медицинский аппарат, перестав быть человеком.

Я также раздумывал над тем, что четвертым измерением могла бы оказаться интонация внутреннего, настоящего «я», действительного Чуковского – и это отчасти так. В дневнике больше, чем где либо звучит он сам, а не он-и-детский поэт, он-и-критик, он-и-общественный деятель и т.д. Это интонация нервная, порывистая, очень эмоциональная, порой рыдающая и надрывная, порой спокойная, звонкая даже в своем золотом спокойствии. Интонация добродушного мягкого человека, любящего детей – и колючего, даже злого, в общении с отдельными взрослыми. Интонация, которая неизбежно меняется– голос Чуковского 1910 годов не похож на голос его в 1940-х – но которая все-таки узнаваема (как узнаваем, например, голос позврослевшего ребенка после того, как он «переломался»). И все же, невозможно прийти к какому-то единому знаменителю, и назвать ту интонацию, тот голос, который связывал бы все измерения во что-то цельное, многомерное. Чтобы голос, звук его, интонация, характер интонирования приобрели бы характер мощного четвертого измерения, которое бы одновременно отличалось от «измерения «я» и тесно соприкасалось с ним. Интонация внутреннего «я», голоса настоящего Чуковского – узнается потому, что внешнее «я», «я» неизбежно-литературное в тексте дневника – все-таки следствие, производная внутреннего.

Наконец, можно сделать еще два предположения касательно того измерения, что отличает дневниковую прозу вообще и дневники Чуковского в частности. Во-первых, когда я писал выше о третьем измерении, о личном восприятии, которое меняется к 1960-м годом во многом благодаря изменению отношения к жизни и времени – то уже отчасти говорил о возможном четвертом измерении – времени. Времени не как синониме истории и эпохи, не взаимозаменяемому с ними, а включающими их, как огромная река – лучше сказать океан, никуда не движимый, или даже озеро в лесу, озеро с небольшими внутри себя островками. Как большая река протекающая речушками и протоками через большой город, и огибая его. Или, напротив, как берега закованной в гранит Невы, пока мимо них протекает история, часто меняя свои декорации. И в том, и в другом случае – время как-то учитывается эпохой, и соприкасается с историей, которое «имеет его в виду», не суть, какие сложные между ними существуют интегралы и производные – но в конечном счете время (не будем говорить «течение времени») автономно к обществу, исторической хронике, человеческому «кумулятиву». Оно, время, пронизывает это все, но не является этим всем (только «этим всем»). Оно не просто обнимает это все, но подразумевает, что помимо «этого всего» есть «что-то еще», и это «что-то еще» - огромно, бесконечно, находится ли оно в движении, или неизменном спокойствии и равнодушной тишине. Именно автономность времени, между прочим, обуславливает автономность этики, которая не может меняться ни вдруг, ни постепенно, какие бы исторические обстоятельства не пытались ее заставить. Автономность времени обуславливает и автономность глубоко личного, и глубинных пластов личных переживаний – и при этом, парадокс только кажущийся – глубинные пласты, горя, радости, старости и любви конкретного человека, отдельного «я», глубоко и также близко к сердцу принимаются и понимаются любыми остальными «я» и «мы» (но только в том случае, если они также чувствуют время, и их этика в принципе так или иначе автономна). Автономность времени и этики предполагает существование некого «поля», но «поля» такого, что чувствовать его влияние не способны какие-то совершенно шаблонные, мертворожденные люди; такого множества, которое объединяет не совокупно всех, а избирательно, частностями. Благодаря именно автономости времени (которое больше любых эпох и мнений о них) и автономности этики – мы способны сопереживать в печалях и радостях человеку, которого никогда не знали. Именно это измерение можно чувствовать нутром, но не осязать его, не описывать его – так как восприятие наше вынужденно дискретно. Поразительно схожи, например, счастливые старики Кони, Чуковский, Ахматова и Сологуб (до какой-то степени) – но молодой Чуковский не мог знать, и понять их по-настоящему, ощутить все-таки настоящую «близкую близость», пока сам не стал стариком: мы знаем и видим его жизнь целиком, он ее проживал дискретно, постепенно, ступенями. Поразительны в своей трогательности страницы, посвященные болезни и ранней гибели Мурочки – и страницы, посвященные смерти жены, и существования Чуковского после, его комментирование этой жизни, и внезапное, резкое – как будто в линии жизни произошел разрыв, и прошлое взметнулось через 40 лет в будущее – воспоминание о Мурочки, когда вспоминает ее уже старик. И та же эмоциональная интонация, когда он узнает о гибели Маяковского, смерти Горького, Маршака – отличающаяся не только от страниц, где говорится о литературе, но и от страниц, где чьи-то смерти просто упомянуты одной строкой. И его спокойное, чуть отрешенное отношение к собственной будущей смерти – смерть автономно скрытно существует на протяжении сотен страниц, то и дело высовывая голову – и только когда Чуковский кажется почти сливается с временем, его отношение к смерти становится таким, каким оно и может быть в случае осознания бренности бытия. Ближе к финалу, если можно так выразиться: Чуковский выплывает из стремнины, подплывает к берегу, и только ждет, когда можно будет на него совершенно спокойно, без напряжения сойти. Радость общения с детьми и любовь к ним – проходят по жизни и дневниковым записям Чуковского тоже совершенно автономно – и к эпохе, и к перемене собственного «я», и к изменениями в стиле и литературной деятельности. Точно также автономна и его любовь к слову. Эти чувства – автономны и неизменны. И, кажется, в случае с Чуковским, были теми чувствами, которые дали ему ту автономность, не давшую ему ни утонуть в эпохе совсем, ни совершенно ослепнуть. И, по-моему, все это перечисленное – и есть проекции времени, во всяком случае того, что мы «временем» называем, зачастую разводя «время» и «вечность», тогда как оба слова могут означать что-то очень одно и неделимое, но называемое нами по-разному в силу ограниченности нашей, слабости восприятия и понимания мира и неумения смотреть «одним глазом на Бога, одним – на мир». Время также можно назвать и Речью.

Дневник Чуковского примечателен шепотом времени, пробивающимся сквозь шум эпохи, дыханием тихо сказанного настоящего слова в громкой и беспорядочной чаще текста, тихими радостями и безмолвным горем – так Речь говорит.

правила выживания кротких в тоталитарных кошмарах

$
0
0
«Зулейха открывает глаза» (2015) Гузель Яхиной

Зимним ранним утром, которое не отличить от глубокой ночи, 30-летняя кроткая Зулейха, просыпаясь и открывая глаза, выползает, стараясь не разбудить сурового мужа Муртазу (старше ее тоже где-то лет на 30) из своей женской половины теплой избы на мороз, чтобы «украсть» яблочную пастилу. Она пробирается тихо, неслышно, чуть ли не на цыпочках, чтобы только ее не услышила слепо-глухая жестокосердная свекровь (по справедливости прозванной Зулейхой – Упырихой). С «украденной» пастилой под мышкой она проведет почти 24 часа трудного дня татарской деревни, плавно переходящего в новую ночь, замерзая в «урмане», складывая поленья, нарубленные мужем, в телегу. Работая как лошадь, в конец обессилевшая она пьяно пошатывается, стараясь успеть за главой семьи, уверенная, что муж не вернется за ней, оставив ее подыхать, если она спотнется и упадет в сугроб. Доковыляв до дома, со все той же пастилой под мышкой, она, пока муж по традиции «общается» со своей старой матерью, бежит в буран на конец деревни и… бросает пастилу в сторону поля, дабы сладким задобрить духа околицы (басу капка иясе), чтобы поговорил он с духом кладбища, и тот присмотрел бы за могилами дочек (она уже похоронила четырех). Выбившись из сил кроткая Зулейха ползет домой укладываться спать, но Упыриха потребовала бани – и, обратившись в конец в человеко-машину, несчастная женщина вынуждена, выслушивая обидные оскорбления от ненавистной свекрови, засыпая на ходу, топить проклятую баню. И только потом, после еще и недоставляющего удовольствия короткого животного секса (муж захотел – попробуй ослушайся) провалиться, наконец, в сон, и закрыть глаза. На следующий день героиня в последний раз откроет глаза в родной деревне: ее мужа убьют, саму Зулейху долго-долго будут везти в поезде, выкинув, наконец, через полгода где-то в Сибири выживать. Для нашей кроткой, в отличии, может, от некоторых других раскулаченных, это окажется всего только сменой декораций одного кошмара – декорациями другого.

В самых сильных – и лучших страницах романа – в начальном куске прозы, мы не видим, а чувствуем нутром, животом чудовищно тяжелую жизнь в деревне начала 1930-х годов, для женщины в семье (кулацкая она там или нет, татарская или русская – все равно: и ведь находятся даже сегодня уверенные, что все это совершеннейшая неправда, и мол, автор не пожалел «чернушных» тонов) еще более чудовищную и, кажется, беспросветную. Нам хочется, тем не менее, остаться в этой деревенско-лесной первобытной утробе, несмотря на то, что полу-языческое и полу-животное существование героини должно пугать и напоминать героиню «Женщины в песках». Потому что эти страницы полны очарования магического реализма, сонного (только сон – кошмар), уютного, где кроткая Зулейха чувствует себя как дома, хотя в этом доме она фактически на положении рабы. В этом мире, хоть и уставшей, можно свернуться клубком и забыться, не начиная жить. Зулейха трогает и своей кротостью, и наивным взглядом на мир («он так устроен, и стало быть так надо») и детской религиозностью, где имя Всевышнего употребляется рядышком с именами духов, оставшихся в памяти деревень с дорелигиозных времен. А хочется здесь остаться потому, что этот кошмар – кошмар детства, и Зулейха, как это было бы ни странно говорить, не совсем полноценный сознательный человек, своего рода взрослый ребенок. И ее взгляд – взгляд дикаря, сознание которого не проросло. Ее спасение от тоталитарности тогдашнего семейного быта в бегстве в мифический мир, к шурале, в мир таинственного урмана, к несуществующему, к умершим деточкам, спасение в ребяческом разговоре с Аллахом, который ей, кажется, представляется этаким дедушкой на небесах. Она еще не живет. Она существует, беспрекословная, молчаливая, добрая. Как лошадь. А лошади, кому не нравятся лошади, которых можно пожалеть, когда их бьют, и им никак невозможно в ответ возразить обидчику? И только в начале роман спрессован вокруг Зулейхи, которой как человека еще на самом деле нет. Когда же комиссар Игнатов вывезет раскулаченных в «новую дивную жизнь» - ткань романа разрастется, в ней появятся иные персонажи (одни – прорисованные хорошо, другие – не очень, и их быстро прогонят из сюжета вон, пинком ноги автора), а Зулейха – Зулейха останется все той же безропотной кроткой, которой как бы и нет. Ее бьет мир – а она молчит. Мир, даже не замечая ее, над ней издевается, а она молчит. Творится на страницах сама история, а героиня этой истории не идет по ней твердым шагом, сопротивляясь или нет, скорее скребется мышью по дороге 1930-х, копошится в истории. История ее тащит за собой. История потому ее и не знает, не видит, не слышит и потому не запомнит, не сохранит в памяти – точно также, как история, например, не знает моих предков, в точно такой же татарской деревне также раскулаченных, и отправленных, правда, не в Сибирь, а в Пермскую область. И баржа, и лесоповал, и голод, и маленькие трагедии незаметных людей, все это случилось, но случилось с кроткими, а потому для Истории с большой буквы как будто и не было (а если и было, и вспоминается – то какими-то массами – «десятки тысяч раскулаченных», например, без интереса к отдельной судьбе из этих тысяч). Как не было для Истории в том числе и гибели юной 15-летней красавицы, сестренки моего деда – в результате отрезанной или отрубленной на лесоповале руки. "Кто здесь, - спросит мир? Какая-то очередная Зулейха? Никакой я Зулейхи не знаю". А потому не знает, что эта Зулейха очередная – тоже кроткая и тоже молчит.

Поразительно то, что иной раз именно кротость помогает кротким как раз выживать: осмеливающихся подать голос против обиды – как платоновский Юшка – История просто размазывает. Именно врожденная или приобретенная долгими годами семейной и государственной тоталитарности кротость помогла выжить и обратить «нерожденную» Зулейху – в сознательного свободного человека. Эта кротость делала ее невидимой, дала возможность тихим ростком пробиваться через асфальт на обочине исторической магистрали. Кротких людей потому многие, кстати, и не очень любят: «их бьют, а они молчат, так им и надо». Кроткие в итоге парадоксально и несознательно, хотя отчасти и способствуют появлению тоталитарных кошмаров (патриархальной семьи или авторитарной государственной системы), но одновременно умудряются в этих кошмарах выжить, оказываясь по итогам человечнее прочих. Становясь, если выжили, вообще человеками, в отличии от тех, кто бил их.

Рассказывая историю кроткой – невозможно поставить ее в центр сюжета. Поэтому в «Зулейхе» происходит незаконное в большой литературе развитие событий – тема романа находится на периферии с точки зрения героя. Для Зулейхи нет Сталина, нет самого явления раскулачивания, нет системы ГУЛАГ. Она внутри Истории, как внутри сарая был и Чуковский (ни разу, кстати, не кроткий), как внутри сарая Истории практически все, проживающие ее: она также, как и все, не то что не видит этот сарай со стороны, но даже внутри сарая тыкается в реалии как подслеповатый котенок. Наощупь, не разбирая. Не рефлексируя и даже не комментируя осознанно то, что с ней происходит. Ее мысли отрывисты, беспорядочны, детски. Но в отличии от многих, у Зулейхи нет и гражданского сознания, ощущения истории, даже если эти ощущения - самообман. Просто «через нее прорастает век», она сама – росток века. Почти растение. Героиня проходит три тоталитарных кошмара, живя в них фактически как во сне – безропотно, покорно, не сказать «безвольно»: потому что ее воля механическая, воля к жизни, которая опять же прорастает через нее. Первая – тоталитарность патриархальной семьи, давление сурового мужа (вплоть до побоев) и его матери. Вторая – тоталитарность государства. Третья тоталитарность – «материнская», приклееность к детям, как к умершим, так и к живому Юсуфу, рожденному в Сибири. Современная позиция «жить, наконец, и ради себя тоже» - в ее голове не способна даже родиться. Она не «Я» и даже не «я», а крохотная точка-черточка в слове «мы», песчинка, которой другие пользуются как хотят, песчинка, которая и не знает, что есть и другая жизнь, что жить можно иначе (как ее сын видит Ленинград и неизвестных ему животных какими-то невероятными и волшебными). Она спит. И только в финале просыпается и открывает глаза. Любопытна параллель между Зулейхой и одним из положительных персонажей, тоже отправленном в лагеря – казанском профессоре медицины докторе Лейбе, который с начала Революции и до прибытия на сибирское поселение находится словно в коконе, отрезавшим его от реальности, в яйце. Он живет в собственном мире, комфортном и уютном. Зулейха по большому счету живет тоже в мире своем, не таком комфортном и уютном, зато эта скорлупа не дает ей ощутить боль по-человечески протестуя, ту боль, которую, например, наверняка ощутила во время гонений сводоболюбивая интеллигенция. Потому что в скорлупе этой Зулейха живет с рождения и уже привыкла смотреть на мир снизу, из угла, через щелочку. Мучаться может человек, лишенный свободы. Когда у тебя этой свободы и, как следствие полноценно развитой личности, никогда и не было: то и лишения этого не почувствуешь.

Зулейха не исторический персонаж, а героиня, выключенная Историей. Поступь которой в итоге она и не чувствует так болезненно, как другие: она не замечает Большого мира, который мелькает где-то на горизонте ее животного сознания. Это и дает ей тот поразительно высокий болевой порог, недоступный, например, Игнатову, которого – человека, убившего его мужа, разрушившего ее деревенскую жизнь (для нас чудовищную, для нее привычную и понятную) – она даже не прощает, потому что не успевает осудить и возненавидеть. Игнатов же – персонаж как раз очень исторический, способный к совестливой рефлексии, оказывающей на него разрушающее воздействие: за участие в раскулачивании автор чисто по-литературному расправляется с ним – спаивая его и делая несчастным; справедливости ради, другой отрицательный персонаж – «зэк» Горелов оставлен «несправедливо» нетронутым. Зулейху же невозможно разрушить психологически – и потому она сильнее его. У Зулейхи открываются глаза по-настоящему в момент, когда всякая тоталитарность уходит совершенно вместе со снами, иллюзиями, мифами и «крепостной религиозностью». Сын уплывает, пойманная государством она в какой-то момент перестает ощущать давление его (до того момента живя в скорлупе, в темноте, в подвале – позволяя себе относиться к нему, государству, равнодушно, как к погоде, вечно меняющейся). Муж убит, и память о нем уплывает вместе с сыном. Любое закрепление, тот мир, который ловит свободу человека – исчезает, уносится развинченным веком вон: национальность, религиозная принадлежность, семейная иерархия. Героиня фактически входит, наконец, в «урман», который пугал ее хаосом и тем, что там могло быть все, что угодно: ведь приятнее жить даже в тюрьме, если жизнь идет своим распорядком, «а в тюрьме сейчас ужин, макароны». Удобнее оставаться ребенком, жить в скорлупе, так болит от ударов судьбы меньше (и еще меньше болит – если тебя заверили, что так уж оно заведено!). Интересно то, что Зулейха становится в Сибири охотницей, узнает урман и животный мир, который оказывается ей ближе, понятнее, нежели странный и чужой человеческий – она и сама ведь была беспрекословной лощадью, насекомым, «женщиной в песках». И именно урман дает ей знание, что она – не они, не животные, а нечто совсем другое. Что она, кажется…человек? Ее боль, между прочим, первая настоящая боль – испытанная ею в финале, и описанная в одной фразе – это боль рождения человека, полноценного человеческого сознания, личности, говоря высоким штилем. Человека притом кроткого, прожившего 30 лет вне осознанного существования в тоталитарном строе. И, как это ни парадоксально, потому рожденного свободным. Вообще, Зулейха – на фоне Горелова, Игнатова и остальных – единственная в финале человек, и при этом единственная свободная, несмотря на государственную закрепощенность (помните, у Толстого Пьер Безухов удивлялся, что французы держат его в плену, это его-то, его бессмертную свободную душу). Зулейха рождается в финале как человек по преимуществу, не исторический, не государственный, не семейный, не мать сына, не жена мужа – а человек, способный и готовый любить без того, чтобы вновь строить вокруг себя крепости. Человек, сознательно способный заводить семью, воспитывать детей, верить во что бы то ни было и – быть счастливым.

Героиня не находится в том пространстве литературы лагерей Шаламова, где теряют человеческий облик. Нельзя вообще сказать, что человеческий облик в самом начале романа существует. Это какой-то абрис человека, росчерк души. Кроткая всегда – незаметна, ненавязчива, за ней почти невозможно следить читательскими глазами – потому что и она сама не настаивает на этом, это не интеллигент, бесконечно рефлексирующий, не альтер эго писателя, который думает через нее. А туманная дымка, которую принципиально не видит ни муж, ни – уже фактически – Упыриха: Упыриха ее слышит и чувствует – как мы, читатели. Зулейха на протяжении романа не теряет того, чего у нее толком нет, она этот человеческий облик приобретает. Не в уставшем экзистенциалистском смысле, что боль и тяжести делают человека или делают его сильнее – иногда делают, но чаще сравнивают человека в землей, втаптывают его в землю, делают из него кладбищенский палисадник. А в том смысле, что она открывает глаза на мир – и мир ее, наконец, замечает: «Какая ты странная, кроткая Зулейха, говорит мир (в лице, кстати, Игнатова, недословно), удивительная и смиренная!»

Роман потому и обманывает раз за разом, делая читателю, наблюдателю Зулейхи, неуютно. Потому что мы и не наблюдаем за ней – кроме зеленых глаз и вечного молчания, там и нечего наблюдать; и не наблюдаем за раскулачиванием, долгой сибирской дорогой и лагерным бытом через нее (мы все это видим скорее глазами Игнатова). Ее кругозор, как сказали бы в былые времена, ограничен. У нее нет ни гражданского сознания, ни вообще полноценного сознания – есть примитивная сигнальная система, почти животная. «Сознание» Зулейхи, как и сознание многих забитых и тихих женщин в крепостные времена (которые по факту в условиях патриархального быта длились долго еще, а кое-где длятся и по сию пору) – недоношено. Ее мир крохотный. Зулейха изначально появляется в социальном мирке – квадратным арбузом, выращенным нарочно в квадратном ящике: для удобства остальных и в патриархальном строе, и в государстве. И только выброшенная в свободный хаос, как котенок в новый дом или на улицу, Зулейха просыпается. Не сразу, конечно. Она задыхается, подслеповато жмурит глазки души, перебирает лапками, жмется к добрым людям (к доктору медицины в поезде). Годы лагерей – это своеобразная для нее беременность, в финале которой рождается кроткая, уже способная любить и быть свободной, и потому принимать эту любовь свободно и жить – радостно. Боль, испытанная ею в финале – вовсе не боль сломленного человека, постаревшего и прожившего никчемную жизнь пресмыкающегося, а боль человека родившегося, открывшего глаза. И теперь Зулейха замечает, наконец, мир и видит его человеческими глазами: «Так вот ты какой, мир, какой ты странный, удивительный. И жестокий».


здесь параллельные прямые – не пересекаются [Гинзбург, этика, смерть]

$
0
0
«Записные книжки. Эссе. Воспоминания» (1920-1990) Лидии Гинзбург

Пруст передает физиологические ощущения, которые герой испытывает вблизи своей возлюбленной,
той же интонацией, которой он описывает, например, как герой любуется пейзажем.
Пруст не меняет голоса.
Л.Г.
Писать о Лидии Гинзбург трудно. По-настоящему писать, избегая готовых форм и громких фраз (что-то, вроде, «один из крупнейших прозаиков XX века» - что правда, и даже эпитет «великая» подойдет – но все отдает противно-гладкими фразоформами бесчисленных предисловий и послесловий). Гинзбург относится к тем авторам, которые не только писали тексты, но в этих текстах еще и комментировали и себя, и тексты (Пруст, Музиль, Рильке, Юнгер, Вяземский, Толстой, Цветаева как прозаик). Примечательно, что лучшие тексты о таких авторах (лучшие-то – написали сами авторы, автокомментарий) очень соответственно прустовские, музилевские, толстовские и т.д. Это не столько вопрос авторской силы и давления их стиля – хотя и это тоже – это формальная невозможность не говорить их словами об их текстах и о них самих. Написав текст о Гинзбург, я с ужасом выловил из него минимум десять чисто гинзбурговских фраз, реплик, мыслей. Выловил, но потом оставил. Это – неизбежно.

Проза Гинзбург формализует твой собственный способ мыслить, точно ты подстраиваешься под нее невольно. Она же – выпрямляет согнутое, замораживает текучее, твои разрозненные наблюдения и взгляды на разное намагничивает, и ты узнаешь, что ты на самом деле думал по тому или иному поводу, и как ты на самом деле видел или видишь мир. И это при совершенной непохожести зачастую на мысли и взгляды самой Гинзбург, без ревности к ней, или ревности с ее стороны. Как если бы ты, как оказалось, думал не совсем так, как она, или совсем не так – но если бы не она, то ты не смог бы сформулировать, как именно ты «не думаешь не совсем так или совсем не так, как она». Но чаще – все-таки совпадаешь. То самое «щелк!» - твоё!

Записные книжки Гинзбург, если отвлечься от филологических размышлений, исторической важности, литературоведческих упражнений, прекрасных характеристик-рецензий (на Мандельштама, Ахматову, Бунина, Цветаеву – «Стилистика Цветаевой — суммарный романтизм, переработанный опытом литературы XX века с ее языком, раскрепощенным от всяческих норм»), воспоминаний об эпохе формалистических штудий 20-х годов – обо всем этом и пишут авторы предисловий и послесловий – это совершенно особый и новый жанр (впрочем, об этом пишут тоже…). Форма, жанр романа – мертвы, об этом сама Гинзбург писала еще в конце 1920-х, ища новую форму, и интуитивно и аналитически выбрала записи, как у Вяземского. Ее «Записные книжки» это не формат дневника, и не скрэп-бук наблюдений и размышлений, как кажется на первый взгляд. Это в действительности протяженное во времени событие-текст. Событие-текст как длительное фотографирование сознанием – времени и истории и самого сознания, длиной в 70 лет.

Интонация Гинзбург почти не меняется. Равномерный гул сознания, рождения слова, мысли. Мысль ее мускулиста, «мужественна», и в то же время текуча, она обтекает явления, феномены, никогда не останавливаясь. На пути оставляя афоризмы, сколки осмысленного, сами смыслы.

Она выравнивала свое дыхание, убрав перед публикацией в стол особенно эмоционально-пристрастные отзывы о знакомых, писателях, грубость и местами даже истерическую взвинченность. Ее текст – при всем своем смысловом многообразии: кристаллизован, это геометрия литературы, ничего общего не имеющая с сухостью и бесцветностью и формальной выверенностью.

Она утишала тон, не слишком громко, не слишком тихо. Но обязательно звонко, прямо, прозрачно. Даже в длинным коридорах размышлений, даже в больших эссе («Мысль, описавшая круг», блокадная проза) она тянулась проговаривать до последнего, до последней ясности, когда мысль, наконец, отпускала. До изнеможения. Это совершенно не означает, что дальше думать было невозможно – как раз напротив, текст Гинзбург открыт, он как будто появляется из разорванных смыслов и уходит в бесконечность, убегает. Но на тот момент, когда мысль продумана, текст завершен. Как кирпичик. Как кристалл в ряду кристаллов. Из снежинок – снег. Потом «падает снег». Потом «Первый снег» Вяземского. Так ветвится смысл этого мира. Так же ветвится смысл текста. В определенной точке они пересекаются.

Гинзбург – это проза на короткой дистанции. Слово – на коротком поводке.

Это не рубленая проза, не нарезание кругов, а работа скульптура: короткими ударами по мрамору. Требование ясности. Ясности шершавой, чтобы ее можно было перекатывать в голове осязаемо, проговаривать до точки. Или до запятой.

При том текст ее – не собрание метафор, не «кунсткамера». Ее метод близок, конечно, великим авторам афоризмов 17-18 века – Лихтенбергу, Паскалю, Ларошфуко, Лабрюйеру (но не Грасиану, например), но все же он другой. Ее работа также точечна, неготовность остановиться на одном слепке смысла, на одной готовой идее (докружить до конца, до головокружения, и потом спрыгнуть в нужное точное место) как у Розанова. Но есть и ощутимая строгость линий 70-летней судьбы самого текста Записных книжек, у нее – параллельные прямые не пересекаются, и ты уверен в этом с самого начала. Странно, но это не вызывает скуки. Напротив, следить за тем, как ровным шагом Гинзбург продвигается все 70 лет по лабиринту, изучая каждый его камешек, увлекательно. Не то слово, не увлекательно – как-то остро, мучительно-увлекательно, как будто присутствуешь при родах, при рождении смыслов, очень правильных и верных слов, и эти роды никак не закончатся. И ведь понятно, что начало родов и вообще беременность может проходить по-разному, но никто же не думает о том, что в итоге родиться не ребенок, а кукла. Вот у Гинзбург похожее: ты не знаешь, что будет в финале (но не как при чтении дневников!), но когда читаешь финал, видишь, что цель достигнута. И никакой другой цели, иных выводов при заданных изначально установках, и быть не могло. Мысль исчерпана до дна. Дальше – только бесконечность.

Еще - Вяземский. Я взялся за Гинзбург, прочитав предисловие к тому его «Записных книжек» и «Стихотворений». Обыкновенно предисловия скучны и служат скорее сводным перечнем биографических дат и событий и уже за тебя давно и многими нарезанных смыслов. Предисловие Г. – это размышление. По ее признанию, именно Вяземский вдохновил ее на опыт Записных книжек (а не дневников). Вяземский афористичен, едок, ядовит, безукоризненно бескомпромиссен в данный момент времени. При изменении политических пристрастий – именно в данный момент времени он всегда оказывался вне магистрального течения гражданской мысли: дотошный демократ в юности, он возмущался кондовым патриотизмом Пушкина и Жуковского – и радикальный консерватизм в старости с нелюбовью к «передовой интеллигенции» тех лет. Но голос Вяземского, его острота мысли – неизменны. Впрочем, лучший Вяземский, конечно, в поэзии, он – великий поэт, вынужден даже писать «не меньше Пушкина» (ибо Пушкин – хрестоматийный генерал же наших поэтов XIX века – см. бесчисленные предисловия). Думается, что Гинзбург в нем привлекла не столько афористичность, сколько как раз умение поэтически мыслить = вмещая думу в строфу. Его талант рос, поздний он до самоистязания «земной». Каждое его стихотворение – дума, не мысль, а именно дума, развертываемая в строфах. В юности думы могли быть посвящены перу или халату или снегу, в старости – смерти, болезни, одиночеству. Вяземский – это буквальность. Чрезвычайная ясность смысла, и глубина мысли во фразе, строфе, такие же, что у Гинзбург, лучше сказать «акмеистость», но у него – при классической строгости формы.

Афоризм – представляет мысль всегда для читателя неожиданную, в изящной форме (слово «изящный» ничего не говорит на самом деле никому – но все понимают, что в виду имеется) - и в то же время мысль, после прочтения, ретроспективно ожидаемую, если это не парадокс. Результат размышлений Гинзбург, помимо неизбежных при ее стиле афоризмов, всегда блестящих (и никогда не состоящих из «беспризорных метафор», и ими не являющихся), звонких, парадоксальных – неожиданно буквален (как у Вяземского) и неожиданно «не-неожидан». Буквализм ее не природы формалистической юности, наверное, и не носит характера скучного открытия старых истин (старое вино – в новые мехи: да кому это нужно?). Лучше сослаться на взгляд Гинзбург вприроду (именно «в», а не «на»), когда она пристально рассматривает окружающее пространство, пока оно не расползается, не разделяется на формы, и потом все пристальнее и пристальнее взглядывается в ново-открываемые формы: лес как щетка, береза, уже не береза, а белый ствол, потом кора и т.д. Ее буквализм – аналитической природы. Дело не в неожиданном взгляде (но и в нем тоже), а в напряженной погоне за точностью образа, мысли, формы, слова. В длительности взгляда, до боли в глазах. Под ее пером быт советских 1960-х, знакомый людям пожилым, не является итогом пристрастных размышлений, в нем нет открытия необыкновенных явлений и феноменов: она открывает соотношения форм, их характер. Замечает то, что ты или кто-то другой, если бы и увидел, то не обратил бы внимания. Ее характеристики диалогов, разговоров, изменений психологии лениградской интеллигенции до, во время, после блокады и т.д. – поразительны именно потому, что не неожиданны, а потому, что «ведь это действительно так». Не потому, что ты был свидетелем, дело не в свидетельстве, а потому что иного изменения характера, соотношений в обществе быть и не могло. Это буквализм аналитический, буквализм математики. Но, повторюсь, здесь параллельные прямые – не пересекаются. Если они у Гинзбург где и когда пересекаются, то разве что в размышлениях о смерти – но будем честны, они пересекаются в этом случае у всех и всегда.

Стиль Гинзбург и верность ее наблюдений приводят к замечательному факту: ее текст прекрасен как целое, его абзацы/афоризмы прекрасны по отдельности. Но и в самих абзацах удивительно изящны фразы, точно фраза может защелкиваться, и может защелкиваться афоризм – прямо слышишь, когда читаешь повернутую в нужную сторону фразу, как какой-то механизм защелкивается. Этот звук – «щелк» - слышался мне до сих пор только у поэтов и у авторов афоризмов (в большой прозе – только у Музиля). Мышление Гинзбург – необыкновенно поэтично, и – в записных книжках – бежит штампованных форм (зато традиционные эссе о писателях, датированные 1980-ми – как будто ей не принадлежат). Ее прозой – любуешься. Но любуешься не только и не столько красотой слога (вообще это сочетание слов надо уже забыть, истерлось), сколько красотой поворота мысли, красотой того, как защелкивается фраза, и при звуке «щелк» появляется смысл, который также прекрасен, как прекрасно его, смысла, произнесение и словесное начертание. Гинзбург – это как увидеть Блокаду и быт 1960-х и литературную критику – сквозь математическую решетку; еще точнее: увидеть все это решетками кристаллическими, увидеть это все кристаллизованным, рядами кристаллов.

После Гинзбург трудно избавиться от ощущения, что думаешь как она. Гинзбург – методологически заразна. Ее стиль – цепок как капкан.

Хуже всего – через некоторое время ее текст, его смыслы, слова – наплывают на тебя толчками. И тебе уже кажется – ты видишь мир как Гинзбург. То есть, что ты и есть Лидия Гинзбург. Становится не по себе.

Про саму Гинзбург сложно сказать что-то внятное. Ты слышишь ее голос, но не ее саму – парадокс. Ты прочитал ее книгу, но ее так и не узнал. Как будто ее и не было. Как будто сама Гинзбург состояла и состоит из слов – и потому умереть не может – как будто жива она в момент прочтения, а после последней точки растворяется в воздухе.

С другой стороны, про Г. знать особенно и не хочется. Подсознательно понимаешь, что ее текст исчерпывающ. Что в этом «ее так и не узнал» - она и заключается. Я хотела вам сказать, что мы – то, как мы мыслим и говорим и пишем. Сказала. Так думала я. Остальное потом.

Психология – философия (этика и ее корни) – словесность: вот Гинзбург. Всегда в разной последовательности. Но почти всегда – именно эта троица. Главная тема – этика. Этика Г. – социальна. Скорее даже не этика как внутренне непротиворечивая система, а поиски ее, напряженные, тяжелые, трудные поиски внутренне непротиворечивой этической системы. Без аморализма, гедонизма, эгоизма, божественного вмешательстива и влияния бытовой среды и истории. Этика для Г. – при ее порядочности и точности этических наблюдений – неуловима. Но одновременно и обязательна, обязательно само стремление в ее сторону, стремление замкнуть систему (слово «замкнуть» и «замкнутое» - вообще Г. любит и часто употребляет). При полном понимании невозможности этого, понимании, что здесь, как и в размышлениях о смерти – прямые могут пересекаться. Ничто (кроме той же смерти) не волновало так Гинзбург. Без привязки к Абсолюту этика рассеивалась как социальный дым. Ее мысль: Человека, не имеющего характера, задолго до Кафки открыл Чехов, который стоял у истоков прозы XX века. Персонаж Чехова — это социальная роль (очень важна для него профессия действующих лиц) и спонтанные реакции на очередной поворот жизни. Человек – как у Музиля – без свойств, со спонтанными, изменяющимися со временем и применительно к историческим обстоятельствам реакциями. Именно поэтому могли случиться советские тридцатые. Именно поэтому – могут случиться еще раз. И еще раз. Этика Г. – это этика связанная, этика со связанными руками. Связанными литературой XIX века и внушенной ей порядочностью (внушенной людьми, социальными категориями и т.д.). Мучительно для нее именно эта нарочитость, связанность, что порядочный поступок понятен интуитивно, но не объясним этически.

Как математик и формалист она требовала от этики безошибочности, а не романтической интуитивности. Она требовала формулы. Требовала ее прежде всего для себя. Именно для того, что прямые не пересеклись, она часто сталкивала размышления о смерти с размышлениями об этики. Выводя формулы из неизбежной гибели человека. Но концы все-таки не сходились, этика (как и смерть) выскальзывала из рук. И в этом стремлении схватить этику и смерть за полы, зафиксировать в формулы, понять – Гинзбург как мало кто их писателей XX века ошеломляет. Именно в результате этого стремления, кажется, и были написаны страницы ее блокадной прозы. Главное в блокадной прозе Г.– не сами даже слова и наблюдения и почти медицинская хроника изменения психологии лениградца, а всегда (как и в Записных книжках вообще) бесстрастный, ровный тон ее голоса, размеренный, спокойный (не нарочито спокойный – просто спокойный). Ее Блокада – это не Блокада героики и не Блокада животного ужаса. А Блокада зимней, режущей ясности сознания, что происходит – было – будет – в данный конкретный момент исторических обстоятельств. Эта интонация, и «поабзацная» структура прозы (аналогичная Записным книжкам) – интонация глухого голоса, интонация «средней нормы поведения», структурно оказались самыми нужными для передачи того куска памяти, который передавать нельзя, и в то же самое время необходимо. Но почему нельзя и почему необходимо – этими вопросами Г. не задавалась, эти вопросы живут в ее прозе постоянно, она всегда их имеет в виду, и потому именно там и тогда, где на эти вопросы могли быть даны ответы, она глухим голосом сообщает о норме в 125 грамм хлеба. 125 гр. растянутые во времени первой зимы – это факт социальной жизни, когда прямые внезапно пересеклись (иначе – нельзя, но все равно – именно потому, что 125 гр. – люди умирают с голоду).

Возможно увидеть Гинзбург и услышать ее голос можно по-настоящему только на блокадных страницах. Потому что, в принципе, Блокада и 125 грамм – это то, перед чем замолкает всякое слово. Г. не замолкает, ее голос даже не меняется, ее воля продолжать текст – это воля человека, для которого 125 грамм – мучительное «параллельные прямые пересекаются» – и она блокадные страницы пишет нескончаемо, повторяясь, кружа на месте, снова и снова, чтобы выпрямить эти прямые. Чтобы они не пересеклись. Чтобы смерть замолкла. И этика сказала свое слово. Но этика, к сожалению, молчит.

мц

$
0
0
Отгораживаясь от других, иных, отстраняясь от них – не нуждаясь – не чуждаюсь Другого в других, никогда – Своего в чужих, Общего, Моего – того, что мне ближе всего – Всего, общего ничего с землею, со словами «коротко говоря», с истрепавшимися на веку именами – слух на То, что за ними, змеёю в них, глубоко-глубоко под – или высоко над нами. «Мною», «их» - отклоняю слова, места ныне имеющие, не имеющие на места права. Отклоняю слова, отстраняю даже любимые – в пояс не словам кланяюсь. От всего того, где Всего – немного, или же вовсе нет – от ни-че-го отказываюсь.

*
Гул в груди, там по руслу высохшему вызваное тобой – голосу твоему послушное – колдовское Оно грядет, бесово ли оно, богово – из гнезда моего, из логова по дремучему пошагивает по лесу, лес гудит – эхом сразу со всех сторон, отголосками во четыре ночные стороны – посланы от тебя ко мне кладбищенские вещие вороны, смолью ведьменного волоса небо спутано – бредёт-бредёт, тяжело кряхтя, голосит, ухает. –

*
И не слышу в других своего (и не слышу в себе чужого) – и не вижу в чужих моего, и дарю, говорю своё – той, что несла Своё, Общее надо всеми нами, Общее, не «своё» и «моё» – той, что раздала, раздарила его, разбазарила, раскидала, недонесла, не по дням – по часам раздаривала, и во имя То полегла, во сыру́ землю́ каждой косточкой. –

*
- посылаю полевою почтою, почтою перекатною, на кудыкину-гору – за́ кудыкину за́ гору закатную – за земель тридевять, за реку огненну, по хотению сказочному, по хотению моему, не песней-заплачкою, не причитанием свадебным, не молитвой, не заговором, засевая ветер вольный словами невольными, в ладони горсточкой, шепотком-шепотом милой весточку, с ласточкой, в клюве веточкой, за ковыль в степи, за море синее, по лесам–по долам лети, с караваном гусей по осени, по холоду лютому, по небу алому– в сизый дым, в за сто лет назад по утру над землею за́рево –

Цветаевой – Ивановне – Марине
.

папе, 16-го года

$
0
0
Пар над водою тёплого февраля,
Каплей света луна на холодном стекле ручья,
Дымных призраков тьма тьмущая! - у ворот родника чёрного -
Белый туман надо льдом клубится. -

Из земли тебя выкопаю - на землю́ поставя, я скажу: живи, иди, игорь - во дни зимы - года шестнадцатого.

красноярское

$
0
0
Гнетёт тоска её над полотном Сибири в самолете. Гнетёт тоска её на выходе из аэропорта, когда в минус двенадцать вьюга снегом бросается в глаза. И снег идёт, как если б вечно шёл – по долгому пути с небес куда-то – идёт и не касается земли, всю жизнь идёт, безостановочно – все дни её и ночи. – А боль, что поселилась у неё в груди, всё не уходит, всё чего-то ждёт, чего-то точно хочет. И как вчера – по-прежнему без умолку шумят – о детстве, о любви, об отчем доме – безостановочно, минуты и часы – метелью в голове, на разные лады все детства голоса, все голоса любви – или гудят холодным белым шумом, заснеженным: воспоминания. Как голос их до времени и до поры необычайно тих – как много их стаёт, и громко говорят толпой несметной, крича отдельными картинами истошно – когда тоска гнетёт, и прошлое души растёт из головы, сегодняшнюю быль перерастая. Гнетёт тоска её, гнетёт и сушит, сушит, когда в ночи над городом седобородым чудищем весь неупавший снег встаёт, и ждёт, не та́я, когда упасть – внезапно, хищным барсом. Пока же, затаясь, холодным белым шумом над крышами домов роится он, лишь изредка и томно помавая серебряным крылом над водами реки, туманит Енисей, прохожих усыпляя одиноких в час волка и беды. К утру тоска её гнетущая – вдруг отпускает, на время, на часы, никак не навсегда – а с первым белым светом завьюженной зари и снег летит. Так радостно, свободно и легко над сонным Енисеем – парит… как в те года, давно, давным-давно, она почти не помнит – не падая, а чудно пропадая за пару метров до – и королевским жестом из воя темноты степи являя себя голодной вьюгой, колдующей позёмкой и метелями, к рассвету заметая старый дом. Как трудно ей, как хочется домой, в заветное несмертное тогда, когда было нельзя вообразить бессонницу отельных трех ночей, блуждания неспящей в коридорах под музыку Таривердиева. На улице светло от фонарей – и можно покурить, и потравить тоску язвящим сигаретным дымом – безвредным для души. И не души вокруг, а завтра предстоит, мучительно печаль опровергая – ходить и говорить и улыбаться чужим и незнакомым «я», которые её в тоске бездомной царапают, не зная того сами (невиноватые в её тоске глухой). И становиться безотчётно злой. В презрении отчаянном к другим рассеивая, унимая боль. Загадочными снами приходят и уходят – как будто чудятся – далёкие другие. Ей не до них, а им – не до неё. Гнетёт тоска её, бесслёзная тоска. Три дня волнует сердце и три ночи: "что значит, всё это ушло?!" И сердцу мочи нет – и сердце скачет.

И только на пути обратном – в туалете аэропорта – девчонка, наконец, заплачет.

короткие встречи вдали от рая, и запрещённая любовь, и первая её любовь [Терез скучает]

$
0
0
«Кэрол» (Carol, 2015) Тодда Хейнса

Рано утром в канун Рождества 1952 года молоденькая продавщица роскошного нью-йорского универмага (кино-сестра героини «Бруклина»), нахлобучив нелепый, но милый колпак Санта Клауса встает за прилавок (Руни Мара). Скучая и блуждая взглядом она выхватывает в толпе покупателей богатую замужнюю даму лет сорока, которая, также скучая и блуждая взглядом, выбирает подарок четырехлетней дочке (Кейт Бланшетт). Их взгляды встречаются на пару секунд, и Терез Беливет (так зовут продавщицу) теряет даму в мехах из виду. Минуты две спустя, Кэрол Эйрд (так зовут великосветскую даму в мехах) сама подходит к ней, к её прилавку, и, снимая перчатки, знакомится. Забытые перчатки Кэрол, немного поборовшись с собой, юная Терез отсылает домой по тому же адресу, по которому выслан был выбранный Кэрол по её совету подарок – модель поезда. Далее – звонок Кэрол в универмаг с благодарностями. Позднее – приглашение встретиться. Тот момент, когда Терез влюбляется в Кэрол, неожиданно для себя (и – консервативных зрителей) – невозможно будет отследить и поймать ни ей, ни её зрителю (особенно – консервативному). Впереди – рождественские романтичные каникулы, фотоаппарат и любительская фотосъемка, частные сыщики, пистолет в чемодане, жизнь в номерах мотелей, легкая мелодрама и неожиданная трагедия, с рождественским же, впрочем, финалом.

«Кэрол» по лирической тональности, элегическим нотам и тишине в кадре более всего напоминает, как будто ничего общего с ней не имеющего – «Посредника» (The Go-Between, 1971) Джозефа Лоузи с такими же каплями дождя на окнах автомобиля, с невозможно прекрасной музыкой и киноэлегическим блюром, вызывающим похожую таинственную печаль за «неслучившуюся» первую любовь (консерваторам – стоит смотреть как раз «Посредника» - великое кино на вполне традиционную тему в декорациях 1900 года). Как и «Посредник», «Кэрол» - экранизацию полуавтобиографической новеллы 1953 года знаменитой Патриции Хайсмит – нельзя представить на подмостках бродвейских театров. Все конфликты приглушены, никаких надрывов в театральном духе. «Кэрол» - очень деликатное и тонкое, и, пожалуй что, в смысле драматургии, слишком деликатное и тонкое кино, в котором многое происходит за кадром, а главное – приходится вычитывать «между строк». Оно потому немного холодит сердца, что действует тишиной и молчанием (точнее – умолчаниями). Даже скорее – легким касанием и легким дыханием. Каплей дождя, фортепьянной джазовой песенкой, фотокарточками по случаю, поворотом головы Кэрол и бездонно глубокими глазами молчаливой Терез.

История же «Кэрол» (если перевести гей-раскладку в обычную) – банальная, как и «Бруклин», романтическая история в стиле 1950-х, очень ретро и очень стильная, но ничего, на самом деле, от ретро-игры. Как ничего, например, и от великой «Короткой встречи» (Brief Encounter, 1945) Дэвида Лина (про короткую и убитую любовь замужней матери двоих детей к женатому врачу), по сюжету весьма близкой истории запретной любви двух женщин с Манхэттена, но по форме чрезвычайно далёкой – «Короткая встреча» - вопль, крик, выраженный кинематографической экспрессией взволнованной операторской работы; «Кэрол» - не крик, но шепот, который легко заглушить как раз криками возмущенных (но любовь при этом, разумеется, не убить). На память, конечно, сразу приходит недавняя лента Питера Стрикланда «Герцог Бургундии»(The Duke of Burgundy, 2014) Питера Стрикландаи пальмоносная «Жизнь Адель». В отличии от – лента Хейнса не посвящена собственно лесбийской любви, сцен секса как таковых вообще нет (две минуты прелюдии – не в счет, особенно для 2015 года!), и, главное, в «Кэрол» отличий от любой мужской-женской истории «запретной любви» нет по сути тоже: от перестановки слагаемых сумма романтической здешней любви не поменяется. На скандальную «Горбатую гору» Энга Ли «Кэрол» не похожа тоже: потому что, опять же, в «Горе» был надрыв, боль, горе и безысходность. «Кэрол» - гораздо более светлая, музыкальная и воздушная, она – про радость первой настоящей любви, а не про тяжесть любви невозможной или там противоестественной.

Ее единственный, пожалуй, минус – она не удивляет. То есть, вот если кто-то читал какие-то о ней отзывы и представляет какую-то картинку в голове – имейте в виду, лента примерно такой себе и будет по сюжету (но если вы там себе напредставляли два часа порнографии, кино вас, конечно, разочарует…). Однако при ее формальной и даже содержательной традиционности мотивов (если, повторимся, переключить гей-расладку в обычную) – она и не могла бы удивить в принципе. «Кэрол» - простая история, у которой может быть только два финала – счастливый и несчастливый, как у всех мелодрам на свете. Но в отличии от «всех мелодрам на свете», лучшие на свете драмы о любви в кино никогда не рассказываются, а – показываются – кинематографически, и поются – самыми чудесными и неуловимыми на свете мелодиями (здешний саундтрек Картера Бёрвелла – гениален!). И потому такие вечные истории любви – по-настоящему трогают. «Кэрол», которой, возможно, мешает ее академичность, классицизм, ретро-открыточность, трогает на каком-то физическом уровне (Вовочка, вон из класса! – мы не про эту «физику») – буквально сжимая твое сердце маленькими кулачками Терез.

Настроение «Кэрол» - нежно-ностальгическое, пастельное, печальное, очень нью-йоркско-зимнее. Но никогда не приторно-сладкое (как местами у «Бруклина»). И никогда – не ироничное, истории первой любви вообще чужда ирония, тем более – в кино. Отдельные зимние сцены «Кэрол» в Нью-Йорке напоминают раннего (вообще раннего, которого почти не издают) Сэлинджера, не говоря уже про Трумана Капоте («Завтрак у Тиффани»). «Богема», богатые предместья, работа продавщицы в большом магазине, встречи в кафе с тяжело длящейся минутой неловкого молчания (как если вы молчите на самом деле минут десять), ночные джазовые тусовки где-то в Гринвич-Вилледж, короткое роад-муви, в которое пытаются убежать наши героини от суеты большого города и безлюбовной пошлости толпы, и спрятаться в недорогих мотелях. «Кэрол» это не то чтобы очень женский роман (как «Бруклин»), скорее очень романтическая новелла. Все, что в этой новелле может и должно присутствовать – тут есть. Темы консервативных 1950-х, которые уже были в фильме Хейнса про любовь добропорядочной дамы к «черному» мужику и лицемерие общества – «Вдали от рая» (Far from Heaven, 2002)с Джулианной Мур – тут тоже вписаны, но вписаны как будто бы молоком по белой бумаге, исчезающими чернилами. Здесь даже нет особо педалируемой темы запретной любви, гонимой респектабельными протестантами нью-йоркских пригородов. Она подразумевается, конечно, но и только. К счастью, поэтому, «Кэрол» - не идеологическое политическое кино с либеральным окрасом. И уж тем более – не кричащая агитка. А рождественская элегия, которую смотришь с невольной улыбкой, то и дело радуясь за героинь или же огорчаясь. Помимо прочего, отчего не порадоваться тому, что «Кэрол» - редкий фильм, который легко мог бы пройти «тест Бекдела»: чтобы пройти который, «произведение должно содержать в себе хотя бы два женских персонажа, которые беседуют между собой о чём-либо, помимо мужчин».

История героини Бланшетт – меня тронула не сильно. Она играет очень «закрытую» персону, непроницаемую мраморную глыбу. Действительно сопереживать – до слёз – ей можно только как матери в сцене, когда она, теряя дочь, возможно навсегда, впервые плачет. Конечно, сыграть женщину в возрасте, давно носящую на себе броню, не так легко, как сыграть молоденькую нью-йоркскую продавщицу. Но дело-то в том, что Руни Мара здесь – ФЕНОМЕНАЛЬНА! Представить, что именно 30-летняя Мара способна сыграть юную девушку, нечаянно для себя влюбляющуюся в даму-покупательницу в канун Рождества, было невозможно. В Терез Беливет замечаешь с восторгом всё то милое, мягкое и очаровательное, что так пленяет в молодых героинях лучших американских романов, французского и итальянского кино 1960-х и голливудской классики. Ее скромная гордость (или гордая скромность), её неуклюжесть, мешковатость, угловатость, смущение, грусть, и молчаливость – завораживают. Она чарует еще и потому, что всячески стушевывается, стараясь незаметно ускользнуть от взгляда, точно боится кинокамеры (когда кинокамера – её любит!) и ей неловко быть на людях. В лучшей сцене, в условном Гринвич-Вилледже, в большой квартире, где «богема», ее друзья, устраивают вечеринку, Терез – скучает. И это банальное «скучает», когда она слоняется из комнаты в комнату, тяжело выдавливая из себя ответные реплики на вопросы, старательно поддерживая разговор – заставляет твоё сердце сжиматься – то ли от сострадания, то ли от любви к ней, то ли от восторга за неё, такую сдержанную в горе и гордую в тоске. Когда же, например, Терез рыдает – сердцу сжиматься просто некуда, оно, напротив, готово выпрыгнуть из груди.

Кэрол даже сложно назвать главной героиней, мы чаще на нее и смотрим-то глазами Терез. Центр тяжести «Кэрол» – Терез, и ее первая любовь, и первые же от любви мучения. Сила образа её – в её сдержанности и молчаливости. Сила Терез – в ее неразгаданности, в тайне человека, который ведет себя не так открыто, как остальные на эмоциях себя ведут. В сжатых губках, в пристальности ее взгляда (в котором даже невозможно прочитать её печаль, сказать, что ей сегодня очень плохо). Она не кричит, не топает ножками, не напивается вдрызг, как это принято иногда в драмах (в кино, и, особенно, «на самом деле»). Она или спит. Или молчит в телефонную трубку. Или смотрит в окно. Или курит, сигарету за сигаретой. Но каждый раз, когда Терез появляется в кадре – ты не можешь оторвать от экрана глаз. Все остальное кажется в сравнении с Терез и её элегией – уличной суетой, «белым шумом» большого города. От которого хочется сбежать сломя голову в дорожное кино и спрятаться в его ночных мотелях.

Наверное, это и есть любовь.

Viewing all 183 articles
Browse latest View live